РАССКАЗ. ГЛАВА 7.
На следующий день после разговора у гумна Василий встал до рассвета. Тишина в доме была абсолютной, лишь посапывал во сне на полатях Евхим.
Он оделся, не зажигая огня, и вышел. В руке он сжимал маленький, тёплый от долгого ношения предмет — деревянный крестик на потертом шнурке.
Он шёл знакомой, тысячу раз исхоженной в мыслях дорогой к лесному ручью.
Место было неузнаваемо и узнаваемо одновременно. Иваныча-разлапистого уже не было — его сломало бурей, и теперь торчал лишь седой, трухлявый пень.
Вода журчала всё так же, но берега заросли крапивой и лопухом. Он долго стоял, глядя на воду, будто прощаясь не с местом, а с самим собой — с тем яростным, страстным парнем, который когда-то здесь мечтал и надеялся.
Потом, не торопясь, опустился на колено у самой кромки.
Копнул землю обломком коры у подножия пня, вырыл небольшую ямку. Задержался на миг, сжав крестик в ладони в последний раз. Вспомнил тёплое прикосновение её рук, надевающих ему его на шею. Вспомнил слова: «Чтобы помнил». Он помнил. И теперь должен был забыть.
– Прощай, Яна, – прошептал он в сырой утренний воздух. – Прощай, моя первая и последняя здесь правда.
Он положил крестик в землю, словно хоронил живого.
Присыпал землёй, сверху придавил плоским камнем и положил на него горсть серебристой полыни, сорванной тут же.
Это был не просто жест. Это был обряд. Ритуал отделения. Он отдавал земле не символ веры, а символ своей привязанности, своей боли, своей вины. Теперь он был свободен от этого груза. И она, где бы ни была, тоже должна была стать свободной от его памяти.
Он встал, отряхнул колени и, не оглядываясь, пошёл прочь.
На душе было пусто, но странно спокойно. Как после долгой, изматывающей болезни, когда уже нет сил на страдание, есть только тихая, безрадостная ясность.
За завтраком он был спокоен, даже как будто легче.
Прасковья, наливая ему щей, с тревогой ловила его взгляд.
– Что-то на тебе, сынок, лица нет. Не хворишь?
– Нет, мам. Просто мысли… привёл в порядок.
Евдоким, доев свою порцию, отложил ложку и посмотрел на обоих сыновей.
– Месяц-то ваш истекает. Пора, поди, и о будущем думать. Как ваши намерения? Обратно вместе?
Евхим и Василий переглянулись. Первым заговорил младший.
– Я… я не знаю, тятя. Здесь всё своё, родное. А там… там я стал другим. Здесь этому другому места, кажется, нет.
– Место везде найдётся, если работать, – сказал отец. – Хозяйству рачительные руки всегда нужны.
Василий покачал головой.
– Моё место там, на кордоне.
Я солдат. Здесь… здесь я чужой. Даже вам, родным, чужой стал. Вижу по взглядам.
Вы меня как сына любите, но понять уже не можете. И я не могу понять эту вашу тихую войну друг с другом. У меня война простая, честная. Враг есть – врага нет. А здесь враг везде и нигде.
Бабка Гликерия, молчавшая до сих пор, кивнула.
– Правда. Птица, выросшая в небе, в клетке сдохнет. Тебе, Василий, обратной дороги нет. А тебе, Евхим… тебе ещё выбирать. Сердцем выбирать, а не головой.
Выбор сердца для Евхима обрёл имя и лицо.
Даша, дочь соседа-плотника, та самая, что подходила к нему на посиделках.
Она была не похожа на Яну — не хрупкая и печальная, а крепкая, с ясным, открытым взглядом и работящими руками. Она не боялась его молчания, а уважала его. И сама говорила немного, но дело делала споро.
Они встретились случайно у колодца, а потом стали искать этих «случайностей».
Однажды вечером он проводил её до калитки. Тихо, без лишних слов.
– Ты уедешь? – вдруг спросила она, глядя не на него, а на свои грубые башмаки.
– Не знаю, – честно ответил Евхим. – Если останусь… останусь не затем, чтобы прятаться. А чтобы строить. Своё.
– Строить – это хорошо, – она подняла на него глаза. – А… строить-то с кем?
В её вопросе не было кокетства, была простая, деловая надежда.
И в ней он увидел то, чего не видел ни в тоске брата, ни в сломленности, ни в своей прежней горечи — возможность простого, честного, совместного будущего.
Он не сказал «люблю». Он взял её руку, шершавую и тёплую, и крепко сжал.
– Одному строить — долго. – И в этом было всё.
Это была не страсть, а признание. Признание в том, что они — одной породы, из одного теста, что могут быть друг другу опорой, а не мукой. Любовь ли это была? Пожалуй, да. Та самая, тихая и прочная, о которой говорил когда-то его отец.
Яна сидела у окна, качая колыбель, и думала.
Думала о том, что Василий приехал и уйдёт. Что он закопал их общее прошлое у ручья (ей тоже донеслись сплетни о том, как его видели там на рассвете).
И в этом был страшный, но исцеляющий смысл. Он освобождал её.
Освобождал от тяжкого груза его вечной памяти, от чувства, что где-то там живёт человек, для которого она навсегда осталась несбывшейся мечтой.
Теперь она была для него просто чужой, несчастной женщиной. И это было горько, но справедливо.
Теперь и она могла по-настоящему стать «Ермолаевой». Не по принуждению, а по факту. Её жизнь была здесь, в этих стенах, с этим ребёнком. Страшная, убогая, но её единственная. Мечтать было не о чем. И значит, нечего было и страдать о несбывшемся.
Впервые за долгие месяцы она взяла со стола кусок зеркала, долго смотрела на своё отражение, а потом… поправила волосы. Маленький, почти незаметный жест возвращения к себе. К той себе, которой только и оставалось — выживать.
А Василий между тем открывал для себя нечто новое.
Его тянуло к реке — не к тому ручью-ручейку, а к настоящей, широкой, неторопливой реке в трёх верстах от деревни.
Он брал своего гнедого казачьего коня, Грома, и шёл купать его. Вода была уже холодной, осенней, но конь, степняк по крови, любил эту процедуру, фыркал и бодро плавал.
Именно там он встретил Лизавету. Она привела на водопой свою корову и, увидев, как казак возится с конём, не убежала, а остановилась и наблюдала.
– Сильный конь, – сказала она просто, когда их взгляды встретились.
– Сильный, – согласился Василий. – Степной. Воду любит.
– И не боится холода?
– Он много чего не боится. Как и его хозяин, – в его голосе прозвучала лёгкая, почти неуловимая усмешка.
Они разговорились.
Оказалось, Лизавета знала травы, могла заговорить кровь, помогала местному коновалу. Говорила она несуетливо, с достоинством, глядя прямо в глаза. И в этих глазах не было ни страха перед ним, ни пустого любопытства — было уважительное внимание.
В следующий раз он встретил её там же. И на третий. А на четвертый, когда Гром уже выходил из воды и отряхивался, Василий, неожиданно для себя, обернулся к ней:
– Хочешь прокатиться? На тот берег.
Она не смутилась, не захихикала. Подумала секунду, кивнула.
Он ловко, почти невесомо, подсадил её в седло перед собой, чувствуя под пальцами лёгкость её стана. Затем вскочил сам, обнял её одной рукой, взял поводья в другую.
– Держись.
Гром ступил в воду, поплыл мощными, ровными движениями. Река была широка, течение лениво.
Лизавета не вскрикнула, лишь крепче прижалась к седлу и к его руке.
Он чувствовал её тепло сквозь одежду, слышал её ровное дыхание. Ни слова не было сказано.
Только плеск воды, тяжёлое дыхание коня и биение двух сердец — одно спокойное и уверенное, другое впервые за многие годы трепетное и живое.
Когда они выбрались на противоположный берег, он не спешил опускать её на землю.
Они сидели так, смотря на удаляющийся родной берег, на багровое осеннее солнце, садившееся в леса.
И в этой тишине, в этом простом совместном действии родилось что-то новое, хрупкое и настоящее.
Не воспоминание о прошлой боли, а предчувствие будущего. Возможно, общего.
Василий смотрел на зарево заката и думал, что степь — не единственное место, где может быть простор. Простор может быть и в душе, если найдётся человек, с которым не страшно плыть на другой берег.
Последние дни отпуска висели в воздухе не грузом, а лёгкой, пронзительной дрожью ожидания, как струна перед тем, как прозвучать последним аккордом. Каждый понимал — что-то должно решиться. Навсегда.
Евхим пришёл к плотнику Силантию не под вечер, как полагалось по обычаю сватовства, а ранним утром, когда на траве ещё лежал иней, а дым из труб стлался по земле, не в силах подняться в морозную высь.
Он постучал в срубленную на совесть дверь, и его впустили в горницу, где только что затопили печь.
Силантий, мужчина с умными, прищуренными глазами, смотрел на него, не удивляясь.
– По делу, Евхим?
– По делу, Силантий Петрович. К вам. За разрешением.
– На какое дело?
– На руку и сердце дочери вашей, Дарьи. Прошу её в жёны.
Он сказал это просто, без вычурности, глядя отцу прямо в глаза.
В его голосе не было юношеского задора или робости — была спокойная, взрослая уверенность мужчины, знающего свою меру.
Силантий медленно раскуривал трубку.
– А ты как, казаком быть передумал? Снова в мужики записался?
– Не передумал. Выбрал. Казак я там, на границе.
А здесь, на этой земле, я — хозяин. Сын своих родителей. И хочу быть мужем своей жены, отцом своих детей. Здесь. На этой земле. Без бегства.
Старый плотник долго молчал, выпуская колечки дыма.
– Руки у Дашки рабочие, – сказал он наконец. – И голова на плечах. Любит она тебя?
– Не говорили о том.
Но руки друг другу подавали. И понимаем мы друг друга без слов. Для жизни, думаю, этого важнее.
Силантий хмыкнул, но в уголках его глаз обозначились лучики одобрения.
– Ладно. Ступай к матери. Пирог на стол проси. По обычаю.
Когда позже, за обедом, Прасковья и Евдоким узнали о решении младшего сына, в горнице повисла сложная пауза.
Радость боролась с тревогой.
– Остаёшься? Насовсем? – тихо переспросила мать, и в её глазах блеснули слёзы — но теперь уже облегчения.
– Насовсем, мам. Брат свою дорогу нашёл. И я свою нашёл. Она — здесь.
Евдоким встал, подошёл к сыну, положил тяжёлую руку на его плечо.
– Твёрдое слово. Рад. Значит, корни наши не отсыхают. Дом будет жить.
И в этих словах было благословение и передача эстафеты.
Дом, семья, земля — всё это теперь переходило под ответственность Евхима. Он принимал её не как ношу, а как предназначение.
Василий и Лизавета стояли на том самом берегу, где когда-то переплывали реку.
Теперь река была серая, холодная, уносящая в себе последние жёлтые листья.
– Я уезжаю послезавтра, – сказал он, глядя на воду.
– Знаю, – тихо отозвалась она.
– Со мной пусто. Ни кола, ни двора в станице. Служба, да казённая хата. Не жизнь для женщины.
– А что есть для женщины жизнь? – спросила она, поворачивая к нему своё спокойное лицо. – Тёплые стены да полная чаша? У меня здесь и стены есть, и чаша. А счастья нет.
Он посмотрел на неё, и в его обычно непроницаемых глазах что- дрогнуло.
– Там будет трудно. Чужая сторона. Язык другой, обычаи. Степняки бывают грубы. Я сам… я не сладких речей мастер. И прошлое за мной, как шлейф.
– А я не сладких речей ищу, – перебила она его. – И прошлое твоё — оно твоё. Как моё — моё. А в степи, говоришь, простор?
Мне здесь, в этих лесах, тесно стало. Взглядами, сплетнями, ожиданьем одного и того же дня до гроба. Я с тобой поеду, Василий.
Он не стал спрашивать «точно ли?». Он видел твёрдость в её взгляде, ту же самую, что была в её руках, умевших лечить и работать.
Это не было легкомысленной страстью. Это был выбор, такой же осознанный, как выбор её брата.
– Коня второго куплю в станице, – сказал он просто. – И овес будем делить на двоих.
Она кивнула. И всё.
Ни клятв, ни объятий. Было решение, принятое двумя взрослыми людьми, нашедшими в друг друге не страсть, а тихую гавань и попутный ветер. Это и была любовь — не буйная, как половодье, а глубокая, как эта река.
В доме Михайловых в последний вечер собрались все.
Пировали тихо, без гульбы. На столе стоял пирог, испечённый уже невесткой — Дарьей, и это было знаком нового начала. Говорили о будущем.
– Писем ждать будем, – сказала Прасковья, глядя то на одного, то на другого сына. – Чаще.
– А ты, Василий… с Лизой бережно, – добавила бабка Гликерия. – Она стержень твой теперь. Держись за него.
Василий кивнул. Он сидел рядом с Лизаветой, и их плечи иногда слегка соприкасались. Этого было достаточно.
Антипа Ермолаева в деревне в тот вечер не видели.
Он будто провалился сквозь землю, и все понимали — его власть, построенная на страхе и деньгах, дала трещину.
Настоящая сила, тихая и несуетная, вернулась в дом Михайловых. И оставалась там.
Провожали на рассвете.
Телега, на этот раз, была одна — для Василия и Лизаветы. Евхим, Дарья, родители и бабка стояли у ворот. Слова уже были сказаны. Осталось только смотреть.
Василий, уже в черкеске и папахе, обнял мать, отца, брата.
Крепко, по-мужски. Потом взглянул на Лизавету, которая уже сидела в телеге, укутавшись в простой, тёплый платок. Он кивнул.
– Трогай.
Лошадь тронула. Телега заскрипела, покатилась по обмерзлой колее. Они не оглядывались.
Впереди была дорога, степь, кордон и их общая, новая судьба. А позади, у ворот, стояли те, кто остался хранить очаг. Евхим обнял за плечи Дарью, и она прижалась к нему. В их молчаливом союзе уже читалось будущее этого дома, этой земли.
Бабка Гликерия, провожая взглядом удаляющуюся телегу, перекрестилась.
– И разошлись соколы, – прошептала она. – Один — гнездо вить, другой — новые дали искать. И всё правильно. Жизнь идёт.
Она повернулась и пошла в дом, где уже пахло новым хлебом и теплом продолжения.
А над деревней вставало холодное, ясное солнце. Оно освещало и уезжающую вдаль телегу, и крепкие, не сломленные ничем, ворота родного дома. У каждого была своя дорога. И каждый, наконец, был на своём месте.
. Конец.