Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ЗАПАХ ПОЛЫНИ...

РАССКАЗ. ГЛАВА 4.

РАССКАЗ. ГЛАВА 4.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Возвращались они из города в тяжком, гнетущем молчании.

Евхим сидел на облучке, спиной к родителям, и неистово гнал лошадь.

Ветер бил ему в лицо, но не мог сдуть того липкого, тёплого чувства осквернения, что въелось под кожу.

Он чувствовал себя так, будто его измазали в дёгте и перьях на всеобщее посмешище, только посмешище это было внутри, в его собственной голове.

Отец с матерью переглядывались. Прасковья то и дело порывалась что-то сказать, но Евдоким, мрачный, как туча, лишь качал головой.

Он понимал, что промахнулся. Хотел вывести сына из оцепенения, а лишь вогнал глубже, да ещё и подложил под душу калёный уголь стыда.

Дома, не заходя в избу, Евхим схватил с крыльца ушат и направился к колодцу.

– Сынок, ты бы поужинал… – начала Прасковья.

– Не хочу, – отрезал он, даже не оборачиваясь.

Он вылил на себя ушат за ушатом.

Ледяная апрельская вода обжигала, стекала за ворот, но сквозь её холод он всё равно чувствовал на своей коже цепкие, умелые руки и слышал придушенный, деловой смех

. Он тер себя грубой мочалой до красноты, до боли, пока кожа не загорелась огнём.

Но чище от этого не становилось. Грязь была не снаружи. Она была внутри, въелась в самое нутро, в представление о себе.

Он был теперь «опытным». И этот опыт казался ему хуже, чем невинность.

Поздно вечером отец нашёл его в пустом хлеву.

Евхим сидел на перевёрнутой кадке, уставившись в темноту, где белели спины спящих овец.

– Ну что, отмылся? – глухо спросил Евдоким, останавливаясь в дверях.

– Нет, – честно ответил Евхим. – Не отмывается.

Отец вздохнул, звук этот был похож на скрип нагруженных саней.

– Я думал… хотел как лучше. Чтобы ты не деревенел. Чтобы знал, что жизнь она… разная. Не только горе да работа.

– Теперь знаю, – с горькой иронией произнёс сын. – Очень разная. Есть грязь, которая пахнет дешёвой помадой и перегаром. Я это теперь знаю.

Евдоким помолчал.

– Виноват. Не нашёл другого способа. Вижу, что ты сохнешь. Как та полынь на корню. Стоишь, горький, и никакого тебе цветения.

– Может, мне и не надо цвести, тятя, – прошептал Евхим. – Может, моя доля – просто стоять. И горечь эту в себе держать. В память о брате. В память о… о всех сломанных.

Отец не нашёл что ответить.

Он постоял ещё, потом тяжело повернулся и ушёл.

А Евхим так и просидел до рассвета, слушая, как воют за околицей голодные весенние собаки. Внутри у него выл точно такой же, одинокий и несытый зверь.

С тех пор в нём что-то надломилось.

Прежняя угрюмость сменилась мрачным, почти демонстративным ожесточением.

Он стал пить. Не так, как пьют на праздниках — с песнями и братанием, а молча, угрюмо, как будто выполнял какую-то необходимую, грязную работу.

Сперва по вечерам в кабаке, одиноко, в углу, не отвечая на подначки. Потом стал приносить штоф домой, в сарай.

Однажды его нашёл там отец.

Евхим сидел на пустом мешке, прислонившись к стене, пустая бутылка валялась рядом.

– Красиво, – беззвучно произнёс Евдоким. – Достойно. Сынок мой, надежда семьи, в свином хлеву, как последний пропойца.

– Какая уж там надежда… – хрипло усмехнулся Евхим, не поднимая головы.

– Вы же сами его на Кубань отправили. А я… я тут. Гнию потихоньку. Вам, гляди, спокойнее. Тихий. Пьяный, да тихий.

Рука отца, тяжёлая и жёсткая, врезала ему по щеке так, что голова дёрнулась.

Евхим медленно поднял на него глаза. В них не было ни злости, ни боли — лишь пустая, пьяная усталость.

– Встань, – прохрипел Евдоким. – Сейчас встань и умойся.

Или я тебя сам в прорубь окуну, чтобы мозги встали на место.

Ты думаешь, тебе одному тяжело? Ты думаешь, я не вижу, как мать по ночам плачет? Слышу, как старуха скрипит зубами во сне от тоски? Мы все носим это. Но мы — живём. А не тлим, как падаль. Встань!

Этот крик, полный отчаяния и ярости, будто прорезал алкогольный туман.

Евхим, пошатываясь, поднялся. Не глядя на отца, он побрёл к колодцу. И снова мылся, пока тело не онемело от холода.

А через неделю пришло письмо от Василия. Оно было иным — более уверенным, даже с оттенком какой-то суровой гордости.

«…Жив-здоров.

Произведён в урядники. Отличился в стычке с горцами, получил в награду шашку.

Климат суров, но к нему привык. Степь научила многому.

Видел море. Огромное, как небо, только синее и солёное.

Часто вспоминаю наш дом, запах печного хлеба. Особенно по весне. Как у вас дела? Целы ли? Пишите. Деньги пока не нужны, у меня свой заработок есть. Крепко обнимаю. Ваш Василий».

Прасковья плакала, но теперь с гордостью.

«Урядник! Шашку заслужил!» Бабка Гликерия долго держала письмо в руках, водила по строчкам пальцем, будто читала по-своему, между строк.

– Окреп, – сказала она наконец. – Солью морской, да степным ветром закалился. Не сломали. Горько ему, да крепко стоит.

Евхим стоял у печи и слушал.

Гордость за брата боролась в нём с ядовитой, чёрной завистью.

Василий, изгнанник, нашёл свою твёрдую почву, своё место в мире, пусть и опасное.

А он, оставшийся дома, на родной земле, почву эту терял с каждым днём. Брат сражался с видимыми врагами и побеждал.

А он сражался с невидимой гнилью внутри себя — и проигрывал.

Он вышел во двор. Вечерело. Где-то за лесом пели первые птицы.

Он подошёл к зарослям полыни у забора, сорвал стебель, растёр его в пальцах.

Горький, терпкий запах ударил в нос, чистый и беспощадный.

Он вдохнул его полной грудью. Эта горечь была пронзительна, как правда, и чиста, как слеза.

В ней не было грязи городской каморки, тошнотворной сладости дешёвой выпивки и лживых улыбок. Это была его горечь.

Горечь земли, ожидания и не сложившейся жизни.

Он сунул смятый стебель за пазуху, к самому сердцу. Может быть, это и есть его удел. Быть этой полынью. Горькой, никому не нужной, но — живой. И стоять. Просто стоять, пока есть силы.

Лето в тот год было невыносимо долгим.

Жара висела над деревней тяжёлым, звенящим пологом, и даже ночи не приносили прохлады, лишь густой, удушливый запах нагретой за день земли и пыльной полыни.

Евхим работал, будто пружинный механизм, заведённый раз и навсегда.

Но внутри эта пружина была уже перекручена до предела, готовая лопнуть.

Письмо брата с описанием неба, сливающегося с морем, и солёного ветра не давало покоя.

Оно жило в нём, как заноза, напоминая о существовании другого, огромного мира за пределами этой бесконечной, унылой округи, где всё было предопределено, как заезженная борозда.

Однажды вечером, вернувшись с покоса, он не пошёл в избу. Он сел на завалинку, глядя, как над лесом медленно гаснет багровая полоса заката. Из открытого окна доносились приглушённые голоса родителей.

– Видать, опять к вечеру мутит его, – с тревогой говорила Прасковья. – Молчит, будто воды в рот набрал. И есть почти не стал.

– Не мутит, а душит, – глухо ответил отец.

– Душит его наша тишина. Наша покорность. Он брату своему в душу глядит через эти письма и видит, что тот, хоть и в опале, живёт шире его. А здесь ему… клетка.

Евхим встал и вошёл в избу.

Лицо его в свете лучины было спокойным, но в глубине глаз горел тот самый тлеющий уголёк, который заметил отец.

– Мне нужно поговорить, – сказал он, и голос его прозвучал неожиданно твёрдо.

Они уселись за стол.

Бабка Гликерия, словно почуяв важность момента, перестала прясть и уставилась на внука своим пронзительным, слеповатым взглядом.

– Говори, сынок, – ободрила Прасковья, но в голосе её была тревога.

– Я уезжаю, – выпалил Евхим, не смотря ни на кого. Слова повисли в воздухе, тяжёлые, как гири. – К брату. На Кубань.

Мать ахнула, прижала руку ко рту. Отец не дрогнул, лишь чуть сузил глаза.

– Объясни, – коротко приказал он.

– Объяснить? – Евхим горько усмехнулся.

– Да взгляните вокруг, тятя! Что я здесь? Тень. Тень брата, который уехал.

Тень ваших надежд, которые я не могу оправдать. Тень самого себя, которой противно с утра в зеркало глядеть!

Я здесь гнию заживо. С каждым днём. От этой тишины, от этих взглядов, от… от всего.

Он встал, забегал по горнице, не в силах усидеть.

– Я устал! Устал молчать, устал терпеть, устал от этой грязи, что ко мне липнет, хоть мойся не мойся!

Душа моя задыхается, ей тесно! Она хочет… она требует простора!

Хоть опасного, хоть чужого, но простора! Чтобы дышать! Чтобы быть не Евхимом-братом, не Евхимом-неженихом, а просто человеком! Как Василий!

– Василий уехал, потому что его вынудили! – повысил голос Евдоким, тоже поднимаясь.

– Его жизнь там висела на волоске! А ты что? От хорошей жизни бежишь?

– Какая у меня здесь хорошая жизнь? – взорвался Евхим.

– Вы мне невесту, как корову на ярмарке, выбираете. Вы меня к потаскухе в город отправляете, чтобы «испытал, что к чему».

А сам я… сам я по кабакам шляюсь, потому что больше некуда! Это жизнь? Это прозябание!

Брат мой, может, и поневоле уехал, да нашёл там своё место! А я по своей воле хочу его искать! Хочу знать, на что я годен без этой вот… без этой вечной тени нашего горя!

Прасковья тихо плакала, уткнувшись в фартук.

Бабка Гликерия заговорила первой, и её скрипучий голос прорезал напряжённую тишину.

– Прав он, Евдоким. Не удерживай. Птица, если её в клетке держать, перья обдерёт о прутья и издохнет.

А выпустишь – может, и соколом станет. Может, и ястребом. А может, и коршун его заклеет. Но это будет его судьба. Его выбор. Не наш.

Евдоким тяжело опустился на лавку. Он смотрел на сына, и в его взгляде боролись гнев, обида, страх и… понимание.

– И как же ты поедешь? Казаком тебя не запишут просто так.

– Пешим дойду, если надо! – горячо воскликнул Евхим.

– В письме брат писал, что в их станице нужны работящие руки. В артели, на рыбных промыслах, да хоть землю ковырять!

Я силён, я здоров, я работать не боюсь! Я напишу ему, он вызов пришлет, или просто адрес даст. А там… там видно будет.

Он подошёл к отцу, опустился перед ним на колени, чего никогда не делал. Глаза их были на одном уровне.

– Тятя… отпусти. Не как отрезанного ломтя, а как сына, который пошёл искать свою долю.

Чтобы мне не стыдно было ни перед тобой, ни перед братом, ни перед собой.

Чтобы я, когда-нибудь… мог вернуться с чистой душой и прямым взглядом. А здесь… здесь я только погублю себя. И вас зазря измучаю.

Долгие минуты в избе не было слышно ни звука, кроме треска лучины и сдавленных всхлипов Прасковьи.

Наконец, Евдоким медленно поднял руку и положил её на стриженую голову сына. Жест был тяжёлым, как благословение и как приговор одновременно.

– Ладно… – прохрипел он. – Поезжай. Ищи. Только смотри… смотри в оба.

Степь, она, брат, не мать родная. Она и сожжёт, и заморозит, и заблудить может. И чужие там законы. Но… коли решил – Бог тебе в помощь. Пиши. Каждую весточку – как вчерашнюю ждали.

Решение, принятое в горнице, словно прорвало плотину. Евхим ожил.

Мрачная оцепенелость спала с него, сменившись лихорадочной, целеустремлённой энергией.

Он написал длинное, подробное письмо Василию, вложив в конверт засушенный стебель полыни – их общий семейный знак.

Начал готовиться: подшил валенки, смастерил крепкий дорожный посох, перешил отцовский старый полушубок.

Работал за троих, будто хотел оставить запас прочности родителям на годы вперёд.

Весть о его отъезде быстро разнеслась. На него смотрели по-разному: кто с завистью («Ишь, вольницы захотел!»), кто с жалостью («От добра добра не ищут»), а кто – как Антип Ермолаев, встретивший его у лавки, – с язвительной усмешкой.

– Что, Михайлов, и тебя на Край Света потянуло? Династию казачью заводите? Ну что ж, катись, катись. Места здесь освободятся для людей основательных.

Евхим на этот раз даже не взглянул на него.

Он просто прошёл мимо, неся на плече мешок с мукой, и в его прямой, твёрдой спине было столько презрения и внутренней силы, что Антип усмешку спрятал и отошёл в сторону.

В день отъезда, ранним туманным утром, у ворот снова стояла телега. Та же, что когда-то увезла Василия, только теперь на облучке сидел сам Евхим.

Прощание было сдержанным, без прежних рыданий – горечь уже выжгла слёзы.

Мать, осунувшаяся за эти дни, молча крестила его, суя в руку узелок с краюхой хлеба и солью.

Бабка Гликерия прошептала: «Не ищи лёгких путей. Ищи – верных». Отец, обняв его в последний раз, сунул в карман завёрнутый в тряпицу медный пятак – «на первый случай».

Евхим взобрался на телегу, взмахнул вожжами. Лошадь тронула.

Он не оглядывался, чувствуя на своей спине три пары глаз, впившихся в него, будто желая навеки запечатлеть этот ускользающий образ.

Дорога впереди была пуста и туманна. Он ехал навстречу неизвестности, навстречу брату, навстречу своей, наконец-то выбранной, а не предопределённой, судьбе.

И в груди, вместо привычной тяжести, билось что-то новое – тревожное, щемящее, но живое. Это был страх, смешанный с надеждой. Имя этому чувству было – свобода.

С отъездом Евхима дом Михайловых словно вымер.

Гулкая, непривычная тишина поселилась в горнице, нарушаемая лишь скрипом половиц да мерным тиканьем стенных часов — единственной городской диковинки в доме.

Поначалу Прасковья металась, как птица в клетке, по привычке накрывая на стол на четверых, а потом, спохватившись, бесшумно плакала над лишней миской.

Её материнское сердце, истерзанное двойной разлукой, искало утешения в мелкой, бесконечной работе.

Она драила уже сияющую чистотой посуду, перетряхивала в сундуках давно перешитое бельё, и её пальцы, всегда такие быстрые и уверенные, теперь часто замирали в воздухе, будто теряя нить привычного действия.

– Прасковья, – говорил ей Евдоким, наблюдая, как она в третий раз за день моет один и тот же горшок. – Уймись. Не в работе спасенье. Сядь. Отдохни.

– Как же отдыхать-то? – она оборачивалась к нему глазами, в которых стояла пустота глубже печали.

– Руки сами… Сами ищут дела. А то задумаюсь… Задумаюсь о них… И свет не мил станет.

Отец семейства сгорбился заметнее, будто невидимая ноша, которую он делил с сыновьями, теперь легла на его плечи в двойном размере.

Он по-прежнему вставал затемно, обходил хозяйство, но делал всё один, без привычных команд и одобрительных кивков в сторону помощников.

Работа двигалась медленнее, тише. Иногда он останавливался посреди двора, опираясь на лопату или вилы, и подолгу смотрел вдаль, на дорогу, будто пытался разглядеть на горизонте две знакомые фигуры.

Его разговоры с женой свелись к необходимым, бытовым фразам. Они боялись говорить о главном, чтобы не расплескать ту хрупкую сдержанность, что держала их на плаву.

Только бабка Гликерия, казалось, не изменилась.

Она сидела на своём конике у печи, раскачиваясь, её слеповатые глаза были устремлены куда-то внутрь себя. Но и в ней была перемена. Раньше её молчание было полным мудрости и покоя. Теперь в нём висела тяжёлая, старческая тоска.

– Слышишь, сноха? – говорила она иногда Прасковье.

– Тишина-то какая… Она гудит. Как в ухе после звона. Раньше дом гудел — мужским говором, скрипом сапог, спором. А теперь… пустота гудит. Хуже шума.

Деревня жила своей жизнью.

На Михайловых смотрели теперь с каким-то новым, отстранённым уважением, смешанным с жалостью. «Оба сына на чужбине… Тяжко старикам».

Даже Ермолаевы перестали кичать — бессмысленно было глумиться над опустевшим гнездом.

Изредка приходили редкие письма: от Василия — с отчётом о службе и степными приветами, от Евхима — первые, полные потрясения впечатления от дороги.

Эти листки, зачитанные до дыр, были тем воздухом, которым дышали старики. Их клали под образ, берегли пуще денег.

А Евхим катил на юг, и мир вокруг него преображался с каждым днём.

Родные холмы и перелески остались позади, сменившись бескрайними, золотыми от зноя степями.

Воздух, уже не мягкий и травянистый, а сухой, жгучий, пахший полынью и чем-то незнакомым, горьковато-солёным, бил ему в лицо.

Он ехал то на попутных телегах, то шёл пешком, поражаясь этому новому небу — бездонному, сиреневому от зноя, под которым клубилась и струилась маревая дрожь.

Здесь не было уютной тесноты леса, не было привычных границ.

Простор был таким оглушительным, что поначалу вызывал не восторг, а животный страх.

Душа, рвавшаяся на волю, теперь сжималась, чувствуя себя ничтожной пылинкой в этом великом, равнодушном колыхании ковыля.

Наконец, после долгих недель пути, запылённый и обветренный, он увидел вдали, на берегу широкой, медленной реки, низкие белые мазанки под камышовыми крышами и тонкий шпиль церковки. Казачья станица.

Его встретили накоротке.

Казаки, загорелые, с вислыми усами и привычно-оценяющими взглядами, проводили его до дома, где стояла рота Василия.

Евхим, сжимая в потной руке посох, чувствовал себя чужим, «рассейским», как они говорили.

Из низкой хаты с закрытыми ставнями вышел человек.

Высокий, сухощавый, в поношенной форменной рубахе и широких синих шароварах, подпоясанных ремнём с блестящей медной бляхой.

Лицо его было тёмным от загара, иссечённым новыми, жёсткими морщинами у глаз, глядевших на мир теперь с сосредоточенной, немногословной зоркостью.

Это был Василий. Но не тот яростный богатырь с кулачного боя, а словно выточенный ветром и песком степной камень.

Братья замерли, вглядываясь друг в друга.

Тишина длилась несколько долгих секунд.

Потом Василий медленно, будто преодолевая невидимое сопротивление, шагнул вперёд.

Они обнялись, не столько с нежностью, сколько с мощным, молчаливым испытанием силы, плечо в плечо, кость в кость.

Пахло от Василия дымом, конским потом, степной пылью и чем-то чужим, горьким — может быть, порохом.

– Приехал, – хрипло произнёс Василий, отстраняясь и окидывая брата взглядом с ног до головы.

– Приехал, – кивнул Евхим. Голос его звучал сипло от дорожной пыли.

– Жив-здоров отец с матерью?

– Живы. Кланяются. Весточки ждут.

Больше они не говорили о доме.

Не было места сантиментам посреди этого чужого, жёсткого мира.

Василий взял узел, повёл брата в хату — прохладную, почти пустую, с глиняным полом, ружьём в углу и иконой в простом киоте.

– Вот, – сказал он, указывая на нары у стены. – Твоё. Отдыхай с дороги. Завтра покажу станицу. Потом поговорим, куда пристроить.

Он говорил коротко, отрывисто, по-хозяйски.

Но в том, как он налил брату воды из глиняного кувшина, как бросил на стол краюху пшеничного хлеба и кусок вяленой рыбы, чувствовалась глубокая, невысказанная забота.

Евхим ел, а Василий сидел напротив, крутил самокрутку и смотрел на него.

В его тёмных, привыкших вглядываться в даль глазах мелькали отблески того, что он видел: пожары стычек, бескрайние просторы, лица погибших товарищей.

– Тяжко было? – вдруг спросил Евхим, прерывая молчание.

Василий усмехнулся, один уголок губ дрогнул.

Улыбка не дошла до глаз.

– Тяжело не бывает. Бывает — можно вынести или нельзя. Я — вынес. А ты… зачем, собственно?

Евхим отложил хлеб.

Он смотрел в суровое лицо брата и понял, что врать бесполезно.

– Задыхаться стал. На родине. Как в погребе. Душа… душа гнить начала.

Василий кивнул, как будто услышал ожидаемое.

– Здесь не задыхаются.

Здесь или выживают, или нет. Гнить не дадут. Или враг, или степь, или свои же… быстро определят, на что ты годен. Слабины не любят.

Он встал, подошёл к маленькому оконцу, выглянул в степь, наливавшуюся синим вечерним сумраком.

– Завтра, – повторил он. – Отдохни. А потом… потом посмотрим, из какой ты стали, брат.

Евхим лёг на жёсткие нары.

Через тонкую стену доносились обрывки грубой казачьей речи, смех, звон шпор.

Он был на краю света, в доме у брата-казака, который стал для него почти незнакомцем.

Но в этой суровой простоте, в отсутствии жалости и в прямой, как удар шашки, братней правоте была та самая правда, которую он искал. Страшно было.

Невыносимо страшно. Но это был страх перед живым делом, а не перед тихим загниванием.

Он закрыл глаза, и впервые за многие месяцы сон пришёл к нему быстро и без грёз, как человеку, нашедшему, наконец, после долгих скитаний жёсткую, но надёжную почву под ногами. Его путь только начинался.

. Продолжение следует...

Глава 5