Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ЗАПАХ ПОЛЫНИ...

РАССКАЗ. ГЛАВА 5.

РАССКАЗ. ГЛАВА 5.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Первый рассвет на Кубани ударил Евхиму в глаза не мягкой, привычной полосой за лесом, а ослепительным, режущим шквалом света, хлынувшим из бескрайней степи.

Его разбудил резкий, гортанный оклик с улицы и запах — не дымка родной печи, а едкий дух жжёной полыни, которым топили грубую глиняную печь, смешанный с запахом конского пота и сырой земли.

Василия уже не было на нарах. Евхим вышел во двор, протирая глаза, и застыл.

Перед ним была не усадьба, а небольшой, выкошенный до земли хуторок: низкая мазанка, плетень, коновязь да навес для сена.

А вокруг — до самого горизонта — рыжевато-зелёное, колышущееся от утреннего ветра море степи.

Ковыль шелестел, как шёлк, и этот звук был громче птичьего щебета. Воздух звенел от зноя, хотя солнце только поднялось.

Василий, стоя спиной к нему, точил на бруске длинную, узкую шашку. Движения его были точны, привычны, а спина под поношенной рубахой — непоколебима, как скала.

– Выспался? – спросил он, не оборачиваясь.

– С непривычки, – пробормотал Евхим.

– Привыкать будешь. Иди умывайся. Колодец там.

Вода в колодце была ледяной, обжигающей.

Умывшись, Евхим почувствовал себя чуть живее.

Василий подозвал его к столу под навесом, где стояли миска с пшённой кашей и кружка кваса.

– Ешь. Потом по делам пойдём. Ты здесь не гость, а работник. С первого дня.

Завтрак прошёл молча.

Евхим смотрел на брата, искал в его чертах знакомое — ту ярость, ту боль, что горели в нём когда-то.

Но лицо Василия было спокойно, как поверхность глубокой, неподвижной воды. Лишь в уголках глаз залегли лучики жёстких морщин — следы постоянного всматривания в даль, в солнце, в лица людей.

Первым делом Василий повёл его в степь, к небольшому участку пашни у реки.

– Вот, – сказал он, ткнув ногой в сухую, потрескавшуюся землю. – Казачья пайка.

Не чёрнозём, брат. Суглинок, да камень. Каждое зёрнышко тут с кровью да с потом. Научишься эту землю понимать — выживешь. Не научишься — сгинешь с голоду, пока я в кордоне.

Он дал Евхиму тяжелую, незнакомой формы соху.

– Покажу раз. Потом сам. К полудню чтобы борозда до той кривой сажени была ровная.

Работа была каторжной.

Соха то и дело застревала в корнях степных трав, отскакивала от скрытых камней.

Солнце пекло немилосердно, пот заливал глаза. Евхим, привыкший к мягкому, податливому северному чернозёму, чувствовал, как земля сопротивляется ему, как живой, враждебный организм.

Спина горела, руки покрывались волдырями.

Василий, молча наблюдавший с края поля, подошёл только один раз. Не говоря ни слова, он поправил его хватку, сильным движением показал верный угол. Его пальцы были шершавыми, как наждак.

– Не силу дави, а слушай, – бросил он. – Земля тебе подскажет.

К полудню Евхим, едва стоявший на ногах, кое-как довёл борозду. Василий осмотрел её критическим взглядом казака-хлебороба.

– Криво. Завтра переделаешь. Но для первого раза… ладно. Идём.

После скудного обеда — вяленая рыба, хлеб, лук — Василий вынес из хаты две вещи: свою шашку и старую, потрёпанную берданку.

– Это — твои новые руки, – сказал он мрачно. – Здесь без них — никуда. Ни в поле, ни в степь.

Горцы, шайки беглые, да и просто зверь голодный. Умей обращаться.

Он начал с шашки.

Не с красивых ударов, а с того, как её держать, как носить, как выхватывать из ножен одним движением.

Евхим, чьи руки помнили только косу да топор, чувствовал себя неуклюжим медведем.

– Слабее, – хмуро комментировал Василий, глядя, как клинок дрожит в его руке.

– Мышцы другие нужны. С завтрашнего утра — упражнения. А теперь — ружьё.

Он разобрал берданку с пугающей быстротой, показал каждую деталь, заставил Евхима сделать то же самое с закрытыми глазами.

– Чистить будешь каждый день. Даже если не стрелял.

Пыль здесь такая, что за неделю ствол наглухо забьётся. Не почистишь — в нужный момент осечка. А осечка — смерть.

К вечеру у Евхима гудели все мышцы, а в голове был кашу из новых знаний.

Он сидел на завалинке, безуспешно пытаясь наточить шашку так же звонко, как брат.

– Не получается, – с досадой вырвалось у него.

– И не должно сразу, – отозвался Василий из темноты, где чистил сбрую.

– Здесь ничто сразу не получается. Месяц, год, два… Степь торопиться не любит.

Она неторопливо либо принимает, либо выбрасывает. Как река камень обтачивает.

Ночью, когда в степи воцарилась густая, бархатная тьма, усыпанная невероятно яркими, чужими звёздами, братья сидели у огнища. Василий, наконец, заговорил не как наставник, а как брат.

– Про дом… как они? – спросил он тихо, глядя на пламя.

– Старятся, – так же тихо ответил Евхим.

– Молчат в основном. Мать всё моет да чистит. Отец… отец много молчит. Смотрят на дорогу.

Василий кивнул, бросил в огонь сухую ветку.

– А… про неё что слышно?

Евхим понял, о ком речь. Он рассказал.

Про встречу у колодца, про потухшие глаза, про живот, про насмешки Антипа. Говорил скупо, но каждое слово било в самую суть.

Василий слушал, не шелохнувшись. Лицо его в танцующих тенях огня казалось каменной маской.

Только сухожилия на шее напряглись, как тетивы.

– Значит, жива, – наконец выдохнул он. – И дитя будет. Ну что ж… Судьба.

В его голосе не было ни злости, ни боли. Была лишь глубокая, окончательная усталость, как у человека, закопавшего самое дорогое.

– Я, когда сюда ехал, думал… мечтал, – неожиданно для себя сказал Евхим. – Думал, может, и мне такая же… простая, тихая, как Фекла та… Хватило бы.

– Не хватило бы, – резко оборвал Василий. – Потому что ты — не я. Ты не бежал от горя. Ты бежал к… к чему-то. К свободе, говорил.

Так вот она, свобода-то. – Он широко махнул рукой, очерчивая горизонт, поглощённый тьмой. – Видишь? Ни тебя, ни твоей боли, ни твоей любви — никому не нужно. Ты здесь либо станешь сильнее этого всего, либо оно тебя сожрёт. Третьего не дано.

Он встал, отряхнул шаровары.

– Спать. Завтра вставать до солнца. Поедем на реку, сети проверять. Рыбу ловить учиться будешь. И плавать. Без плавания здесь — как без ног.

Евхим остался у огня. Он смотрел на спину брата, растворяющуюся в темноте хаты, и на звёзды, такие яркие и безразличные

. Страх ещё жил в нём, холодный и цепкий. Но появилось и что-то новое — не гордость, нет. Скорее, смирение.

Принятие правил этой новой, жестокой, но честной игры под названием «выживание».

Здесь не было места тоске по чужой невесте, унижению от потаскухи, гнили самого себя. Здесь была только работа, опасность и бескрайнее, молчаливое небо.

Он забросил в костёр горсть сухой полыни, привезённой из дома. Горький, знакомый дымок на мигу перебил запах степи.

Это была последняя нить. Теперь он отпускал и её. Завтра начинался новый день — первый день его настоящей, выстраданной свободы.

В доме Михайловых время текло теперь иначе — густо, медленно, как застывающий кисель.

Каждый день был похож на предыдущий, отмеряемый не событиями, а ритуалами.

Прасковья вставала затемно, но теперь не будила никого. Она растапливала печь, и звук заслонки был единственным громким звуком в рассветной тишине.

Она готовила на троих, но по привычке наливала в лишнюю, миску немного щей — «для души», как шептала себе, а потом, спохватившись, переливала обратно в горшок.

Евдоким уходил в поле один. Его фигура на фоне неба казалась непропорционально большой и одинокой.

Он разговаривал с лошадью, с сохой, с ветром — лишь бы не слышать эту давящую тишину. Вечером, вернувшись, он мыл руки у крыльца, и вода смывала не только землю, но и молчаливый, накопленный за день вопрос: «Зачем?» Ради кого теперь это богатство, эта земля, этот дом?

Единственной живой связью с миром были письма.

Они приходили редко, с капризами степной почты, и каждое было событием. Прасковья брала конверт дрожащими руками, несла его бабке Гликерии.

– Читай, невестушка , глаза у тебя хоть зоркие на такие вести.

– Крепчает наш Василий, – говорила она наконец.

– Степь его не сломала, закалила. Как сталь в горне. Пишет мало, да метко. Чувствуется, человеком стал… другим.

– А Евхимушка? – нетерпеливо спрашивала Прасковья.

– Евхим… мучается. Но дышит. Видит, что Василий выстоял. Значит, и он сможет. Главное — дух не сломить.

Письма клали в жестяную шкатулку на полке под образами. Это было их сокровище. Иногда, в особенно тоскливые вечера, Прасковья доставала их, просто держала в руках, не читая, как талисман.

Бабка Гликерия стала центром этого нового, тихого мира. Её старость, прежде бывшая фоном, теперь вышла на первый план.

Она не просто сидела у печи — она охраняла очаг. Её слеповатые глаза видели не внешний мир, а внутреннее состояние дома.

– Ты, Прасковья, не тай слезами, – говорила она снохе. – Плачь открыто. Выплачешь — легче станет. А ты, Евдоким, не душись. Говори. Хошь со мной, хошь с женой. Молчанием сыновей не вернёшь, а себя в могилу сведешь.

И они, преодолевая привычку к замкнутости, начинали говорить.

Вспоминали сыновей детьми, смеялись над давними проделками, потом умолкали, смахивая украдкой слезу. В этой горькой откровенности была своя болезненная терапия. Они учились жить не ради сыновей, а с памятью о них, но и для себя, пока живы.

В доме Ермолаевых жизнь била ключом, но этот ключ был ледяным и грязным.

Антип, получив желаемое — статус зятя Таранова и богатые земли, — быстро пресытился ролью примерного семьянина.

Яна стала для него не женой, а трофеем, который быстро наскучил, да ещё и испортился.

Беременность, сделавшая её неуклюжей и бледной, вызывала в нём лишь раздражение.

Он всё чаще пропадал в кабаке или в стане таких же молодых, бездельничающих сынков зажиточных отцов.

Возвращался поздно, хмельной, грубый.

– Что лежишь, как бревно? – мог он рявкнуть, заходя в горницу. – Животом своим всем светом любуешься? Ишь, распустилась, Михайловская поножовщина от доброй жизни!

Самым острым, отточенным лезвием его унижений было имя Василия.

– Чай, вспоминаешь своего удальца? – с презрительной усмешкой спрашивал он, видя, как Яна замирает, услышав на улице конский топот.

– Не дождёшься. Он теперь где-то горцев рубит, а ты тут, с моим ребёнком под сердцем. Моим, слышишь? Забудь его, дура. Он тебя и не вспоминает. На казачке, поди, уже женился.

Яна не отвечала.

Она уходила в себя, в ту глухую, немую крепость отчаяния, которую построила за эти месяцы.

Её глаза, когда она смотрела на мужа, были пусты. В них не было ни ненависти, ни страха — только ледяное, всепонимающее презрение, которое злило Антипа ещё больше.

Роды начались ненастной осенней ночью, на два месяца раньше срока.

Они были долгими и страшными. Повитуха, старая Фетинья, бегала из горницы в сени, крестясь.

– Нехорошо, барин, нехорошо… Дите никак не идёт. Барыня сил нету…

Антип, разбуженный суетой, сидел в горнице и пил вино.

Его лицо было мрачным.

– Кричит там чего? – бурчал он. – У всех бабы рожают, и ничего. Небось, изнежилась, думала, как принцесса какая…

– Антип Петрович! – в слезах вбежала Фетинья. – Очень плохо! Надо бы доктора… или священника…

– Какого доктора в такую погоду? – отрезал он. – Сама справляйся. За тобой слава, что ни одной бабы не угробила.

К рассвету, когда тусклый свет едва просочился в заледеневшие окна, раздался слабый, похожий на писк мыши, детский плач. Фетинья вынесла свёрток.

– Мальчик… Но слабенький очень. И барыня… совсем обессилела. Кровь не останавливается.

Антип мельком глянул на сморщенное личико сына, брезгливо поморщился.

– Выхаживай. Что ж теперь. – И, не спросив о жене, ушёл досыпать.

Весть о тяжёлых родах Яны и болезни младенца быстро долетела до Тарановых.

Первой, невзирая на слякоть и холод, примчалась бабка Марья, мать Яны.

Небольшая, сухонькая, как птичка, женщина с добрым, измождённым лицом.

Увидев дочь, бледную, как полотно, с тёмными кругами под глазами, она ахнула и прижала её к себе, не в силах сдержать рыданий.

– Доченька моя… зятек-то… зверь, не человек! Доктора не позвал! Как же он тебя… как же он так?

Яна впервые за многие месяцы заплакала.

Не тихо, а горько, всхлипывая, как ребёнок, в материнское плечо. Все унижения, весь страх, вся немота вылились в этих слезах.

– Мама… я не могу… не могу больше здесь…

– Знаю, солнышко, знаю… – причитала бабка Марья, качая её. – Но куда теперь? С дитём малым… Терпи, родная. Авось… Бог даст, Антип остепенится.

Но она и сама не верила в свои слова.

Она видела холодную роскошь этого дома, слышала грубый голос зятя из горницы и понимала: её дочь попала в позолоченную, но прочную клетку.

На другой день прибыл сам Прохор Таранов.

Лицо его, важное и невозмутимое, не выражало ни тревоги, ни горя.

Он выслушал бабку Марью и вздохнул, скорее от досады, чем от сочувствия.

– Роды — не болезнь. Все через это проходят. Окрепнет. Ребёнок слаб — значит, на волю Божью.

– Он вошёл к дочери, посмотрел на неё строго. – Ты теперь не Таранова, а Ермолаева.

Неси свой крест с достоинством. Нечего нюни распускать. Мужа уважай, о сыне заботься. Остальное — не твоего ума дело.

Его холодность была страшнее крика.

Яна смотрела на отца, и в её потухших глазах вспыхнула последняя искорка — не надежды, а горького прозрения.

Она поняла окончательно: для отца она была разменной монетой в игре за влияние и земли. Её страдания его не касались.

Бабка Марья, провожая мужа, в отчаянии уцепилась за его рукав.

– Прохор, да ты же видишь! Её здесь заедают! Забери её, хоть ненадолго, к нам, окрепнет…

– Что ты мелешь, женщина? – отрезал Таранов, отстраняя её. – Отдал замуж — значит, её место здесь. Нечего соседей пересудами кормить. Делай, что должна: помогай внуку окрепнуть. А Яна… она справится. Не изнеженная.

Он уехал, оставив после себя не утешение, а чувство окончательного одиночества.

Бабка Марья осталась. Она стала тихим ангелом-хранителем в этом чужом доме.

Она ухаживала за слабым внуком, которого назвали Петром, выхаживала дочь, пытаясь крохами любви и ласки заткнуть ту бездну отчаяния, в которую та погружалась.

По ночам, когда Яна спала, старушка сидела у её постели и гладила её волосы, беззвучно плача и шепча старинные молитвы — не о счастье, а просто о выживании.

Она понимала, что спасла дочь не сможет. Могла только быть рядом, пока та не сломается окончательно. А в окно, за стёклами, уже кружил первый, колкий снежок, предвещая долгую, холодную зиму — и в природе, и в человеческих сердцах.

На Кубани за год Евхим не просто привык — он врос в эту землю, как тот самый ковыль, гнущийся под ветром, но не ломающийся.

Из тоскующего, мятущегося парня он превратился в поджатого, молчаливого мужчину с обветренным лицом и спокойным, всевидящим взглядом.

Он научился не бояться степи, а читать её: по движению травы угадывать направление ветра, по крику птиц — приближение дождя или чужого всадника.

Его руки, некогда покрывавшиеся волдырями от сохи, теперь уверенно держали и шашку, и тяжёлую винтовку-берданку, и конские поводья.

Отношения с Василием тоже переродились.

Из наставника и подопечного они стали братьями-казаками — равными в тяготах, хотя и разными по характеру. Василий, с его внутренней, закалённой в боях сталью, был скалой.

Евхим, научившийся не рваться напролом, а наблюдать и выжидать, стал тенью этой скалы — гибкой, неуловимой, не менее опасной.

Однажды вечером, чистя после дозора оружие, Василий негромко бросил:

– Завтра в станицу поедем. Станичный атаман спрашивал про тебя. Работу предлагает.

– Какую? – насторожился Евхим.

– Письмоводителем к нему. Грамоте ты обучен, почерк твёрдый. Сидеть будешь в канцелярии, бумаги разбирать, приказы переписывать.

Евхим поморщился, будто почувствовал запах затхлости.

– В четырёх стенах? Я не для этого сюда…

– Я знаю, – перебил Василий. – Но и головой работать надо уметь, не только кулаком да клинком. Это доверие. И почёт. И… спокойнее. Чтобы я о тебе меньше тревожился, когда на кордон ухожу.

В этом была братская забота, скрытая за суровой практичностью. Евхим кивнул.

Он научился ценить эту странную, невысказанную нежность, что сквозила в грубых казачьих распоряжениях.

Тем временем в родную деревню Михайловых пришла необычная почта — не простой конверт, а толстый пакет с казённой печатью. Его привёз нарочный из волости. Евдоким, с опаской взяв тяжёлый свёрток, разорвал его дома, под тревожными взглядами Прасковьи и бабки.

Внутри лежало красиво оформленное «Свидетельство о благодарности» от командования Кубанского казачьего войска.

Выведенным каллиграфическим почерком отмечались «усердие и примерная служба казака Василия Михайлова», а также «быстрое освоение обязанностей и добропорядочное поведение казачьего переселенца Евхима Михайлова».

К свидетельству был приложен переводной билет — небольшая, но для крестьян ощутимая сумма денег «в ознаменование признательности родителям за достойных сыновей».

В горнице воцарилась ошеломлённая тишина.

Прасковья первая разразилась слезами, но это были слёзы гордости, жгучие и радостные.

– Смотри, отец! – всхлипывала она, водя пальцами по глянцевой бумаге. – Благодарность! Им… им там начальство спасибо говорит! За наших!

Евдоким стоял, тяжело дыша.

Его грубые, потрескавшиеся пальцы осторожно, как живую птицу, гладили казённую печать. В его глазах, обычно таких непроницаемых, стояла влага, которую он отчаянно пытался сдержать.

– Ценят… – прохрипел он наконец. – Значит, не зря… Не зря мы…

Он не договорил, отвернулся к окну, но плечи его гордо расправились. Это было признание не только сыновей, но и его, отца, чья тяжёлая, честная наука легла в их характер.

Бабка Гликерия потребовала прочитать ей текст вслух три раза. Потом долго молчала.

– Вот и ответ, – сказала она тихо. – Не пропали наши соколы. Прижились. И их не забыли.

Это крепче любой весточки. Теперь знаем — стоят они там на своём посту не за страх, а за совесть.

Эту бумагу, вместе с письмами, положили в шкатулку.

Но теперь Прасковья доставала её чаще. Она не читала, а просто смотрела, и её лицо светлело. Это было — осязаемое доказательство, что её мальчики не сгинули, а стали людьми, на которых можно положиться даже самому царскому начальству.

В доме Ермолаевых этот год окрасился в цвета тяжёлого, унизительного быта.

Рождение сына не смягчило Антипа. Маленький Пётр, хрупкий и болезненный, вызывал у отца лишь досаду.

«Щенок дохлый», — бросал он, видя, как Яна сутками не отходит от колыбели.

Его похождения стали настолько явными, что по деревне уже открыто смеялись.

Но больше всего его глодало другое: слухи о том, что «казак Михайлов отличился», что ему «атаман благодарность объявил».

Эта чужая слава, доносившаяся с далёкого юга, жгла его самолюбие, как крапива.

Повод для взрыва нашёлся ничтожный.

В один из осенних дней, когда Антип вернулся из города ещё более хмурый и выпивший, он застал Яну у окна. Она стояла, прижав лоб к холодному стеклу, и смотрела в сторону леса и старого ручья.

На её лице, на мгновение освобождённом от привычной отрешённости, была такая тихая, такая безвозвратная тоска, что Антипу показалось — он видит в её глазах того, кого она до сих пор вспоминает.

Ярость, пьяная захлестнула его.

– Чего уставилась? – прошипел он, хватая её за плечо и грубо разворачивая к себе.

– Ждешь кого? Степного героя? Не дождёшься! Он тебя давно забыл, дуру несчастную!

Яна не ответила. Она лишь попыталась вырваться, и это её молчаливое сопротивление взбесило его окончательно.

– Я тебя выбью, дурь-то из головы! – закричал он, с силой толкнув её. – Будешь знать, чья ты! Васильева потаскуха!

Он выбежал во двор и вернулся с коротким, сыромятным кнутом, которым погоняли лошадей.

Первый удар, со свистом рассекающий воздух, пришёлся ей по спине, поверх тонкой домашней одежды.

Яна вскрикнула от неожиданности и боли, пытаясь прикрыть лицо и живот, будто забыв, что ребёнок уже не в утробе, а в колыбели.

– Будешь помнить? Будешь? – приговаривал Антип, захлёбываясь злобой, с каждым ударом всё больше впадая в раж. – Я тебе не крепостной мужик! Я — твой муж!

Удары сыпались на спину, плечи. Тонкая ткань быстро прорвалась, на ней проступили кровавые полосы. Яна уже не кричала.

Она сжалась в комок на полу, прикрывая голову руками, и лишь тело её судорожно вздрагивало от каждого жгучего прикосновения.

В её сжатых зубах не было звука — только бесконечное, немое погружение в ад, который давно уже стал её обычной жизнью.

В дверь горницы, бледная от ужаса, ворвалась бабка Марья.

Увидев дочь на полу и размахивающего кнутом зятя, она с воплем бросилась между ними.

– Антип! Да опомнись! Убьёшь! Что ты делаешь?!

– Убирайся, старуха! – рявкнул он, но её появление на миг остудило его пьяную ярость.

Он тяжело дышал, занося кнут для нового удара.

– Ради Бога! Ради сына твоего! – рыдала бабка Марья, прикрывая собой Яну. – Грех какой! Смертный грех!

Антип опустил руку.

Он с отвращением посмотрел на плачущую старуху, на окровавленную спину жены, на сломанную прялку в углу.

Чувство гадливого удовлетворения боролось в нём с внезапно нахлынувшим стыдом. Он швырнул кнут в угол.

– Чтобы духу её прежнего тут не было! Поняла? – бросил он в сторону Яны и, пошатываясь, вышел, громко хлопнув дверью.

Бабка Марья, рыдая, принялась помогать дочери.

Она принесла воды, осторожно, со слезами на глазах, промывала рваные, кровавые полосы на её спине. Яна не плакала.

Она лежала неподвижно, уткнувшись лицом в половик, и только мелкая, неудержимая дрожь выдавала испытываемый шок и боль.

В её потухших глазах, казалось, погасла и последняя искорка.

Теперь в них не было даже тоски. Была только пустота — бескрайняя, чёрная, как колодец в беззвёздную ночь. Рана от кнута заживёт.

Но та, другая рана — от осознания полной своей принадлежности злу и бесправия, — эта рана стала теперь её новой, окончательной сущностью. Она была не просто несчастна. Она была сломлена. Окончательно и бесповоротно.

. Продолжение следует....

Глава 6