Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ЗАПАХ ПОЛЫНИ...

РАССКАЗ. ГЛАВА 2.

РАССКАЗ. ГЛАВА 2.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Отец вернулся затемно. В избу вошел не шагом, а как вкопанный встал на пороге, сбивая с валенок налипший снег-поземку, хотя до зимы было далеко — так тяжела была принесенная им стужа. Все подняли на него глаза. И всё поняли без слов.

Евдоким снял шапку, медленно перекрестился на образа, тяжело опустился на лавку.

Звякнули в кармане медяки, пахнувшие чужим, казённым местом.

– Всё, – сказал он одно слово, и оно упало, как топор на плаху. – Решено. Через три дня явиться. В казаки. На Кубань.

Мать, Прасковья, ахнула и схватилась за грудь, будто сердце у неё вырвали.

Бабка Гликерия закрыла глаза, её губы беззвучно зашевелились. Евхим побледнел, уставился на брата.

Василь сидел неподвижно. Казалось, он не слышал.

Потом медленно поднял голову. В его глазах не было ни протеста, ни страха. Пустота, в которую смотрела обреченность.

– Зачем? – только и выдохнул он.

– Чтобы жил, – скрипуче ответил отец, глядя на закопченную матицу потолка.

– Здесь тебе житья не будет. Ермолаев не успокоится. Он или калеку из тебя сделает, или в острог упрячет. А там… Там своя вольница. Свои законы. Крепче будешь. Или сгинешь. Но шанс есть.

– Шанс… – беззвучно повторил Василь.

– Да, сынок. Шанс. Большего я тебе дать не могу.

Евхим вдруг вскочил, и лицо его исказилось от боли, которую он не мог удержать в себе.

– Тятя! Да нельзя! Это же… Это же ссылка! Брата… Брата продали!

– Не продали, а спасаю! – впервые голос Евдокима сорвался, загремел.

Он ударил кулаком по столу, так что затрещала доска. – Ты думаешь, мне легко? Мне сердце в лепёшку истолочься! Но я глава семьи! Я в ответе за его жизнь! Лучше пусть там, за тысячу вёрст, жив будет, чем здесь, у меня на руках, с перерезанным горлом или с подожжённой крышей над головой! Молчи!

Евхим задохнулся от рыдания, сжал кулаки, выбежал в сени.

Оттуда тут же донесся сдавленный, душераздирающий звук – он бил кулаками по бревенчатой стене, по колоде, по чему попало, не в силах вынести эту горькую, взрослую правду.

Следующие два дня в доме стояла звенящая, неживая тишина. Говорили только необходимое. Прасковья, с опухшими от слёз глазами, собирала узел.

Клала заштопанные порты, две новые рубахи, связанные ещё зимой, чёрствые сухари в холщовый мешок, кусок сала, завёрнутый в тряпицу. Каждую вещь она прижимала к лицу, шепча молитвы.

Бабка Гликерия сидела в своём углу и что-то вязала – длинные, шерстяные портянки, «чтобы ноги в дороге не натёрло».

Её пальцы, кривые от старости, двигались быстро и точно, а по щекам беззвучно текли слёзы, капая на серую шерсть.

– Не плачь, сноха, – сказала она однажды Прасковье. – Не провожаем мы его на смерть. На жизнь другую. Горькую, да другую. Надо помогать ему отпустить всё здешнее. А то привяжется душа – там пропадёт.

Василь ходил по двору, доделывал дела, которые, он знал, уже никогда не доделает: подтянул ворота, подправил скрипевшую дверь в хлеву.

Всё делал молча, сосредоточенно, будто вдалбливая в память каждый звук, каждый запах родного подворья.

В последнюю ночь он не мог уснуть. Выйдя в сени, он увидел, что Евхим тоже не спит, сидит на завалинке, глядя в тёмное поле.

– Братец… – голос Евхима сорвался. – Прости меня. Я… я не хотел тебя терять.

– Не теряешь, – хрипло ответил Василь, садясь рядом. – Помнишь, как дед говаривал? «Родная кровь и за горами – родная».

– Как же я тут без тебя? – вырвалось у младшего, и он снова зашмыгал носом, по-детски, по-беспомощному.

– Ты теперь – главная опора тятеньке с маменькой.

Мужайся. Женись на хорошей. Хозяйство крепче нашего сделаешь.

Они сидели плечом к плечу в тёмной, тёплой тишине, и эта тишина была их последним общим языком.

А потом Василь встал и растворился во тьме.

Он знал, куда идти. На дальнее поле, к высокому, ещё не разобранному стогу. Он ждал недолго. Из-за темного силуэта стога выпорхнула, как ночная птица, лёгкая тень.

– Яна? – прошептал он.

– Я, – её голос был еле слышен.

Она подбежала, и он обнял её, прижал к груди, чувствуя, как дрожит её тонкое тело. Запах сена, ночной прохлады и её тёплых волен ударил ему в голову.

– Ты знаешь? – спросила она, уткнувшись лицом в его грудь.

– Знаю. Уезжаю.

– Отец мой… он всем хвастал. Говорит, «проучил я этих мужиков, вытурил буяна». Я его возненавидела, Василий. По-настоящему.

– Не надо, – он гладил её волосы. – Твоя доля ещё с ним жить.

Она отстранилась, посмотрела на него. При свете щедрой, полной луны её лицо было бледным и прекрасным.

– У меня для тебя… – она сунула ему в руку маленький узелок. – Освящённая просвирка. Храни её. И это… – она сняла с шеи тонкий шнурок с маленьким деревянным крестиком. – Носи. Чтобы… чтобы помнил.

Он взял крестик, ещё тёплый от её тела, и сжал в кулаке так, что дерево впилось в ладонь.

– Буду помнить. Всю жизнь. Ты для меня не девушка за межею. Ты – моя последняя здесь правда.

Она заплакала, тихо и безнадёжно. Они не говорили больше ни слова. Просто стояли, обнявшись, в серебристом свете, пока где-то вдарил первый петух.

Потом она вырвалась и убежала, не оглядываясь, растворившись в предрассветном сумраке. Василь долго стоял, прижав ладонь с крестиком ко лбу. А потом, сорвав стебель горькой полыни, росшей у стога, сунул его за пазуху, к самому сердцу.

Утром у ворот стояла та же телега. В неё положили узел, поставили кошель с хлебом-солью.

Возница, угрюмый мужик из волости, уже покрикивал на лошадь.

Вышел Василь, уже в дорожном зипуне, подпоясанный ремнём.

Мать, Прасковья, бросилась к нему, обняла, зарыдала в грудь, не в силах вымолвить ни слова, только гладила его лицо, волосы, плечи, запоминая на ощупь.

Бабка Гликерия подошла, положила на его голову свою сухую, дрожащую руку.

– Иди, внучек. С Богом. Крепись. Наша кровь – не вода, не растечётся. – Её голос дрожал, но глаза были сухи и строги. – И эту горькую траву, – она тронула торец стола, где лежал сорванный им стебель полыни, – помни. Она здесь останется. И мы тут будем. Живи.

Отец, Евдоким, стоял чуть поодаль. Лицо его было словно вырублено из серого гранита.

Он подошёл вплотную, положил тяжёлую руку на плечо сына, посмотрел ему в глаза.

В его взгляде была вся бездна отцовской муки, гордости, вины и любви, которую не выразить словами.

– Прощай, сын. Не подкачай. Пиши, как устроишься.

– Прощай, тятя. Береги своих.

Они обнялись крепко, по-мужски, на один короткий миг, и отпустили друг друга.

Евхим не выдержал. Он обхватил брата, вцепился в него, рыдая, как малый ребёнок.

– Пиши! Ты обязательно пиши! Я вырасту, я тебя найду! Я выучусь грамоте и найду!

– Буду ждать, – хрипло пообещал Василь, отрывая от себя его ослабевшие руки.

Он сел в телегу. Возница щёлкнул вожжами. Телега тронулась, скрипя колёсами по высохшей земле.

Они стояли у ворот: отец – прямой и недвижимый, как столб; мать – обнявшая Евхима, который всхлипывал, уткнувшись в её плечо; бабка – прикрыв глаза ладонью.

И смотрели, как удаляется, становясь всё меньше, тёмный силуэт на телеге, как сливается он с пыльной дорогой, ведущей в неведомую, чужую сторону.

А ветер крутил у их ног сероватую пыль и горькие, седые от пыли, метёлки полыни, растущей у самого порога.

Телега с Василием скрылась за поворотом, где дорогу перегораживала кривая старая ракита.

Пыль, взметнувшаяся колёсами, ещё висела в неподвижном воздухе, а у ворот дома Михайловых стояла тишина, густая и осязаемая, будто после внезапной глухоты. Казалось, сама жизнь на миг затаила дыхание.

Первым двинулся Евдоким.

Он отвернулся, резко, почти грубо смахнул ладонью по лицу, хотя слёз на его скулах видно не было — только жёсткая, как у гончарной глины, влажность.

– Всё, – сказал он тем же тоном, что и в тот вечер, объявляя приговор. – Разошлись. По делам.

Но дел этих теперь было на одного человека меньше, и оттого каждое — на покосе, в хлеву, у дровяного завала — оборачивалось немым укором и щемящей пустотой.

Евхим метался, пытаясь выполнять и свою, и братнюю работу.

Он таскал воду, тяжело поскрипывая коромыслом, с ожесточением долбил топором поленья, но в его движениях не было прежней бравой удали, а лишь сдавленная ярость и горечь.

Иногда он замирал, прислонясь лбом к прохладному косяку сарая, и тело его вздрагивало от беззвучных рыданий. Не по брату — по той целой вселенной, что уехала с ним, оставив после себя лишь эхо.

В избе творилось самое тяжкое. Прасковья первые два дня словно была не в себе.

Она ставила на стол пятую ложку, звала к обеду, глядя в пустоту у печи, где всегда сидел Василь, а потом, спохватившись, зажимала рот ладонью и выбегала во двор, давясь беззвучными слезами.

Её материнское сердце, эта мягкая печь семьи, было опалено дочерна. Бабка Гликерия не плакала. Она стала тише и острее. Её прозорливые, выцветшие глаза теперь видели не будущее, а лишь боль настоящего.

Она подолгу сидела на завалинке, глядя на дорогу, и шептала что-то беззвучное, будто вела беседу с невидимым собеседником — то ли с Богом, то ли с самой тоской.

– Он теперь на ветру, старуха, – как-то вечером сказал ей Евдоким, присев рядом и тяжело опуская на колени натруженные руки. – Как былинка.

– Не былинка, – отрезала бабка, не глядя на него. – Корень наш, оторванный. Будет болеть. И там, и тут. Но корни крепкие — не засохнет. Только вырастет деревом другим. Колючим, может. Или одиноким.

Весть разнеслась по деревне мгновенно, обрастая домыслами. Одни качали головами с притворным сожалением: «Эх, парень был что надо, кулак тяжелый… Занесла его нелёгкая».

Другие, из ближних к Ермолаеву, глумились исподтишка: «Что, Михайловы, спесь выбили?

Теперь ваш сокол далеко полетит, в казачьи лямки запряжётся». Сам Михаил Ермолаев, встретив Евдокима у лавки, усмехнулся едва заметно, самодовольно, и громко, на всю улицу, сказал приказчику:

– Видишь, как буйные головы укрощаются? Воля — великая вещь. Не по своей воле уехал, а по моей. Запомни.

Евдоким прошёл мимо, не изменившись в лице, но вечером того дня Евхим нашёл его в дальнем углу сарая.

Отец сидел на перевёрнутом корыте, уткнув лицо в сложенные на коленях руки, и могучие плечи его тихо, почти незаметно, вздрагивали. Мальчик не посмел войти. Он в ужасе отшатнулся, поняв, что каменная твердыня отца — тоже живая, и она плачет.

Через неделю, на закате, Евхим пошел проверять капканы на краю их леса, у той самой межи с тарановскими землями. Возвращаясь, он увидел у подножия старой кривой сосны, на видном месте, небольшой, аккуратно сложенный из мха и сухих веточек крестик.

А под ним — три алых, уже подвядших ягоды земляники, на широком кленовом листе.

Сердце у него екнуло. Он огляделся. Никого. Это был знак. Чей — он догадался. Не посмев тронуть, он побежал домой и, задыхаясь, рассказал матери.

Прасковья выслушала, закрыла глаза.

– Не трожь, – прошептала она. – Пусть лежит. Это её молитва. И нам теперь молиться за них обоих.

С той поры Евхим стал находить эти немые послания: то пучок засушенных васильков у ручья, то белую речную гальку, выложенную кружком на пне. Это была тонкая, отчаянная нить, которую Яна протягивала в их опустевший мир, единственная возможность разделить неподъёмное горе. И эти знаки, как капли воды в пустыне, давали семье странное, горькое утешение: они были не одни в своей тоске.

Прошёл месяц.

Первая, острая боль стала глухой, привычной тяжестью, как ноша, которую несешь всегда.

Евдоким с сыном работали от зари до зари, и в этом ежедневном труде была своя спасительная жесткость. Однажды вечером отец, глядя на Евхима, который уже почти не сутулился под грузом дров, сказал:

– Ты теперь, сынок, не младшенький. Ты — моей правой руки продолжение. И брата твоего заступник, пока его нет. Тебе отцу и матери опора. Тяжко?

– Тяжко, тятя, – честно ответил Евхим, глядя на свои огрубевшие ладони.

– А будет тяжче, – так же прямо сказал Евдоким. – Но ты выдержишь. Потому что иначе — пропадём все. И дом, и память, и надежда его когда-нибудь… увидеть.

В этих словах не было утешения. Была суровая правда, которую Евхим принял, как принимают наследство.

Он выпрямился. В его глазах, ещё недавно таких же ясных и беззаботных, как у брата, появилась новая, преждевременная тень — тень взрослой ответственности. Он стал меньше говорить, больше слушать отца, вникать в устройство не только хозяйства, но и сложных, невидимых отношений в деревне.

А по деревне уже ходили первые, смутные слухи с далёкого юга. Возвращался оттуда по своим делам солдат-конник, завербованный год назад.

В кабаке, хлебая пиво, он рассказывал захватывающие и страшные истории про казачью жизнь: про лихие набеги, про дикую вольницу, про жестокие стычки на границе.

– Жизнь там, братцы, — копейка, — хрипел он, и в его глазах горел не то восторг, не то ужас.

— Смерть по плечу ходит. Но и слава, и добыча… Кто крепок духом — тот возвысится. Кто слаб — того степь поглотит.

Эти рассказы, донесясь до избы Михайловых, заставляли Прасковью креститься и шептать молитвы всю ночь напролёт.

Бабка Гликерия, выслушав Евхима, пересказавшего услышанное, лишь горько усмехнулась:

– Степь… Она и впрямь поглощает. Но не тела — души. Делает их другими. Ждём теперь, какой ветер с той равнины к нам принесёт. Ветер, да пыль горькую, полынную.

И они ждали. Каждый день, каждую вечернюю зарю, украдкой поглядывая на дорогу, не появится ли на ней пыльная фигура гонца или не приедет ли кто с доброй, или страшной, вестью.

Их жизнь разделилась на «до» и «после». А в сердцевине этой новой, изменившейся жизни зияла пустота, которую пока не могла заполнить ни работа, ни время, ни тихие знаки у лесной межи.

Они только учились дышать этой болью, как учатся дышать разреженным воздухом высоко в горах. Медленно, с каждым днём всё глубже, но с постоянной, ноющей тяжестью в груди.

Дорога была пуста, но они уже знали — она не закончилась. Она только протянулась на тысячи вёрст, превратившись в невидимую, но прочнейшую нить между горькой полынью родного порога и пыльными, незнакомыми ветрами далёкой чужбины.

Лето развернулось над деревней во всю свою мощь. Солнце, потерявшее весеннюю ласковость, висело в матово-белесом небе раскалённым диском, выжигая последние намёки на зелень в выгоревшей траве. Воздух над лугами колыхался, струился, и в его густом мареве плыли запахи — сложный, плотный букет зноя. Пахло мёдом с окрестных пасек, пыльцой, сухой, нагретой землёй. И над всем этим, сквозь всё это, проступал стойкий, властный, горьковато-пряный дух — запах полыни.

Полынь царствовала на межах, у дорог, на сухих пригорках. Её серебристо-серые, будто припорошенные пеплом, кусты стояли непоколебимо, не вяли, а, казалось, лишь наливались силой от жара. Запах её был не простой. Вблизи, если растереть пальцами резной лист, он обжигал ноздри едкой, лекарственной горечью. Но стоило отойти на шаг, как горечь эта смягчалась, смешивалась с запахом чабреца и пыли, превращаясь в нечто стойкое, печальное и бесконечно родное — запах самого лета, запах тоски по невозвратному.

Для семьи Михайловых этот запах стал теперь тихим, вездесущим напоминанием. Он витал в сенях, залетал в окно избы с ветерком, прилипал к одежде после работы в поле. Это был запах последнего прощания, запах письма, которого не было.

На Малом лугу, том самом, косила их семья. Работали молча, подчиняясь лишь ритму взмахов и звону кос. И в этом строю теперь главной силой был Евхим.

Ему шёл семнадцатый год, и за последние месяцы он совершил рывок из отрочества, через которое перешагнул, как через ручей, прямо в суровую взрослость.

Детская округлость щёк уступила место чётким, уже мужским скулам. Загар лег на лицо не веснушчатым румянцем, а ровной, тёмно-золотой патиной, от которой ярче горели его глаза — такие же тёмные, как у Василя, но без той бурной, затопляющей глубины.

В них теперь читалась спокойная, настороженная внимательность. Он вырос, плечи его, всегда казавшиеся узковатыми, развернулись, наполнились упругой силой.

Движения его за косой были не порывисты, а удивительно точны, красивы в этой суровой жизни. Каждый взмах — плавный, мощный, заканчивающийся коротким, певучим свистом стали. Трава ложилась ровным, бархатным валом.

Он работал, и тело его, горячее от труда, было полно молчаливой, животной радости бытия.

Солнце ласкало спину сквозь грубую холщовую рубаху, мускулы играли под кожей, а в ушах стоял монотонный, гипнотический гул летнего полдня: стрекот кузнечиков, далёкий крик коршуна, собственное ровное дыхание. В такие мгновения горечь отступала, растворяясь в простом физическом усилии. Он был частью этой земли, этого неба, этой работы. Он был здесь.

Но стоило остановиться, чтобы наточить косу, или сделать глоток тепловатой воды из берестяного бурака, как взгляд его сам собой скользил к той самой опушке леса, к ручью. И память, острым лезвием, вонзалась в это мирное мгновение. Он видел не пустой берег, а двух людей, стоящих так близко… Слышал не стрекот кузнечиков, а чей-то сдавленный, горький шёпот.

И тогда горло сжимал знакомый спазм. Он отворачивался, яростно проводя бруском по лезвию, счищая с него не только затупление, но и накатившиеся вдруг беспричинные слёзы.

– Не гони, сынок, – раздался рядом спокойный голос отца. Евдоким подошёл, прислонив свою косу к стогу. Его лицо, испещрённое морщинами, как высохшая земля трещинами, было спокойно. – Трава от острия не побежит. Час зноя — час отдыха. Дай телу остыть.

Они присели в тень под раскидистый дуб на краю луга.

Евдоким достал кисет, неторопливо начал набивать трубку.

– Косишь ты… как мужик, – сказал он, не глядя на сына, внимательно утрамбовывая табак. – Уже не по-ученичьи. По-хозяйски. Василь… Василь так же начинал.

Имя, произнесённое вслух, повисло в воздухе между ними, звучное и болезненное, как удар по натянутой струне. Евхим сглотнул.

– Снится он мне, тятя, – выдохнул он, глядя на свои ладони, исчерченные мелкими порезами от травы. – Не лицом… а спиной. Всё уходит. И я бегу, а догнать не могу.

Евдоким затянулся, выпустил струйку дыма, которая тут же расплылась в неподвижном воздухе.

– Это не он уходит. Это ты от чего-то отстаёшь. От того мальчишки, что был. Догонять не надо. Иди своей дорогой. Он свою нашёл. Горькую, да свою.

Они помолчали. С дальнего конца луга, с тарановских покосов, донёсся обрывок грубой песни и смех. Евхим вздрогнул, мышцы на его спине напряглись сами собой.

Он не видел их, работников Ермолаева, но чувствовал их присутствие, как чувствуют взгляд в спину. Эта земля, этот воздух, этот запах полыни — всё было теперь насквозь пропитано незримым противостоянием.

Отец, словно прочитав его мысли, положил тяжёлую руку на его плечо. Рука была шершавая, как кора, и невероятно тёплая.

– Наша сила, сынок, не в том, чтобы лоб в лоб биться. Наша сила — вот, – он кивнул на ровные, скошенные ряды, на тяжёлые, душистые стога. – В этом. В стоянии на своей земле. В терпении. Их зло — как пожар в степи: яростно, да быстро прогорает. А наше дело — как эти корни полынные. Глубоко сидят, и никакой пожар их не возьмёт. Горькие, да живучие.

Евхим посмотрел на отца, потом на серебристые кусты у межи.

Запах полыни, горький и чистый, наполнял лёгкие. В нём была тоска по брату, горечь утраты, но была и какая-то странная, непобедимая устойчивость. Да, они были горьки, как эта трава. Но они — были. Они стояли на своей земле. И пока Евхим чувствовал под босыми ногами тёплую, сухую почву, а в руках — гладкую рукоять косы, в нём теплилась не просто надежда, а тихая уверенность: их история не кончена. Она только ушла вглубь, как корни, и ждёт своего часа, чтобы прорасти вновь — может быть, не здесь, и не так, как они ожидают. А пока что нужно было косить. Следующий ряд травы ждал его свистящего, точного взмаха.

. Продолжение следует....

Глава 3