РАССКАЗ. ГЛАВА 3.
Жар стоял недвижный, и даже кузнечики, казалось, стрекотали лениво, уставшие от собственного звука.
Евхим один ворошил сено на дальнем стогу
. Работа была монотонная и он погрузился в неё, отгоняя тревожные мысли.
Вдруг с краю поля, со стороны тарановского леса, раздался конский топот, а затем насмешливый оклик:
– Эй, стоговал! Небось, один за двоих горбатишься?
Евхим обернулся, заслонившись от солнца ладонью.
На дороге, подбоченясь, сидел на гнедом жеребце Антип Ермолаев. Лицо его светилось самодовольством и холодной усмешкой. Он был щеголевато одет в тонкую рубаху, подпоясанную цветным кушаком.
– Что, Михайлов-младший, братцевых делов невпроворот? Или уже и тебя на Кубань снаряжают? – продолжал Антип, подъезжая ближе. Его конь нервно переступал копытами, чуя напряжённого незнакомца.
Евхим молча опустил вилы, вцепившись в древко так, что пальцы побелели.
Гнев, горячий и стремительный, ударил в виски. Но он вспомнил слова отца: «Сила не в лоб в лоб…»
– Я своё дело делаю, Ермолаев, – ответил он ровно, глядя прямо на Антипа. – Тебе-то что?
– Да так, проездом. Соскучился по вашей… простоте, – Антип окинул взглядом их сенокос, и в этом взгляде была неподдельная презрительность.
– Тише стало в округе без буяна-то вашего. Краше стало. А ты, я смотрю, подрос. Только всё равно вторым сортом будешь. Без братца-защитника.
Евхим сделал шаг вперёд.
Земля под ногами казалась раскалённой.
– Мне защитник не нужен. И ты это знаешь. Лучше скажи, как рука-то? Не ноет, чай, после того, как тебя оземь положили?
Он видел, как дрогнула усмешка на лице Антипа. Глаза сузились, стали ледяными.
– Болтай, пока зубы целы, щенок. Твоя очередь ещё придёт. Только мне с тобой и дело иметь – последнее дело. Я теперь к делам другим готовлюсь. К свадебным.
Сердце у Евхима упало, будто в ледяную прорубь. Он всё понял.
– К Тарановым, что ли, собрался? – спросил он, и голос его, к собственному удивлению, звучал спокойно и даже с капкой презрения.
– А то к кому? – оживился Антип, поймав его реакцию.
– Янушка наша краса, ей жених ровня нужен.
Не какой-нибудь ссыльно-казачий, а хозяин. Так что ты, коли что, передай своему пропавшему братцу, когда письмецо придёт. Пусть завидует на здоровье. Степью да саблями маяться – это его доля. А моя доля – здесь, на своей земле, со своей женой.
Он дернул поводья, развернул коня и, не оглядываясь, ускакал рысью, оставив за собой облако едкой пыли.
Евхим стоял, не шевелясь, сжимая вилы. В ушах гудели слова: «ссыльно-казачий», «свадебные», «Янушка наша». Горечь, острая и горькая, как сок полыни, подступила к горлу.
Ему было жаль брата, чьё сердце, он знал, разбито навсегда. И до слёз жаль Яну, эту тихую, печальную птицу в золотой клетке Ермолаевых.
Тем временем, за тысячу вёрст, жизнь Василия Михайлова превратилась в череду суровых, выкованных из стали и пота дней.
Его определили в одну из кубанских станиц.
Казачья жизнь не была вольницей из сказок.
Это был тяжкий труд от зари до зари: дозоры по границе, где каждый куст таил угрозу, бесконечные учения, работа на станичных угодьях.
Его, «пластуна» – пешего казака-разведчика, ценили за силу, выносливость и странную, молчаливую отстранённость, за которой читалась внутренняя мощь. Он научился спать в седле, есть на ходу, чуять опасность кожей. Научился владеть шашкой не для лихой удали, а для точного, смертоносного удара.
Лицо его, обветренное степными суховеями, почернело, в глазах, всегда ищущих горизонт, поселилась жёсткая сосредоточенность.
По ночам, лежа на жесткой походной койке под шум Челбаса, он доставал из-за пазухи маленький деревянный крестик на шнурке.
Не молился. Просто держал в руке, чувствуя тепло, которого в нём уже не было. И в памяти всплывал не образ Яны, а запах – смесь полыни, сена и материнских щей. Это была его единственная слабость, тщательно скрываемая от всех.
В деревне же назревало событие, о котором судачила каждая улица. Ермолаевы, обставив всё с подобающей важностью, отправились свататься к Тарановым.
Возвращались они с сияющими лицами. Ермолай Таранов, хоть и кичился своим «знатным» происхождением, не мог устоять перед выгодой: земли Ермолаевых примыкали к его, да и Михаил Ермолаев сулил за сына богатый выкуп.
Сговор состоялся. Свадьбу наметили на Покров.
Весть эта, как удар набата, прокатилась по дому Михайловых. Её принёс сосед, старый Федосей, зашедший по-соседски за гвоздем.
– У вас-то, слышно, сынок на службе… А у Ермолаевых – праздник готовят.
К Тарановой Яне сватали. Поздравляют тут все, кто с выгодой дружит…
В избе повисла гробовая тишина. Прасковья перестала мешать щи, уставившись в печь.
Бабка Гликерия тяжело вздохнула. Евдоким, чинивший сбрую, лишь сильнее нажал на шило.
– Ну что ж, – проговорил он наконец, глухо. – Значит, так Богу угодно. Чужому счастью не помешаешь.
Но вечером, когда Евхим, не в силах усидеть дома, вышел во двор, отец вышел за ним
. Они стояли, куря махорку, глядя на первые звёзды.
– Тяжело, тятя, – признался Евхим. – Будто на брата ещё раз покушался этот Антип. И на неё… Сидит она там, в своём терему, словно овечка на заклании.
– Не нам её судить, – сказал Евдоким.
– У каждого своя ноша. У Василия – шашка и степь. У неё – подвенец да свекровья воля. Тяжелее, пожалуй, её ноша. Беспросветная.
И вот, спустя почти полгода, когда надежда уже начала тускнеть, случилось чудо.
В деревню приехал обоз с товарами из губернского города. Возчик, зайдя в кабак пропустить чарку, спросил у целовальника:
– А тут Михайловы есть? Евдоким Степаныч?
– Есть, – насторожился целовальник. – А тебе на что?
– Да письмецо мне в городе казак какой-то передал, с Кубани. Велел точно вручить.
Через час возчик уже стоял на пороге пятистенки Михайловых, протягивая Евдокиму потёртый, засаленный конверт, запечатанный сургучом.
Рука у старика дрогнула. Он дал гонцу медный пятак и, не дожидаясь, пока тот уйдёт, разорвал конверт.
В горнице замерли все. Прасковья подошла, держась за сердце.
Бабка перестала раскачиваться. Евхим, бледный, впился взглядом в отца.
Евдоким развернул листок, исписанный неровным, но твердым почерком.
Он долго молчал, водя пальцем по строкам, шевеля губами. Потом глубоко выдохнул, и в его глазах, впервые за много месяцев, блеснуло что-то живое, не только горе. Он плохо знал грамоту.
– Читай, мать, – прохрипел он, передавая листок Прасковье. – Читай вслух.
Голос Прасковьи дрожал и срывался:
«…Мои нижайшие поклоны родителям, бабушке Гликерии и брату Евхиму.
Жив-здоров, слава Богу. Служу в пеших пластунах. Жизнь сурова, но привык. Кормят сносно. Начальство строгое, но справедливое.
Товарищи хорошие, выручают. Климат здесь жаркий, степь без конца. Часто вспоминаю наш лес, особенно по ночам.
Не тужите обо мне. Я крепок. Деньги не нужны, всё при мне есть. Как ваше здоровье? Как хозяйство? Передайте, что я помню всё. Крепко обнимаю. Ваш сын и брат Василий».
Прасковья, не дочитав, разрыдалась, прижимая письмо к лицу.
Бабка Гликерия кивнула, и две скупые, старческие слезы скатились по её морщинам.
Евхим стоял, сжав кулаки, и в его груди бушевало странное чувство – облегчение, смешанное с новой, ещё более острой болью.
Брат жив. Он дышит. Он помнит лес. Но он – там, в бесконечной степи, а здесь… здесь готовится свадьба.
Евдоким взял письмо, аккуратно сложил его, спрятал в ладанку, что висела у него на груди.
– Вот и первая ласточка, – сказал он тихо, но твердо. – Живёт человек. Значит, и нам жить надо. Не для тоски, а для того дня… Может, и вернётся когда.
Они сидели при тусклом свете лучины, и крохотный, исписанный листок на столе был больше, чем просто письмо.
Он был мостом через тысячу вёрст, доказательством, что оборванная нить ещё тянется, тонкая, но неразрывная.
И пока она есть, есть и надежда, и смысл терпеть и ждать. Даже когда за окном, в тёмном небе, звёзды холодно и равнодушно подмигивали грядущей чужой свадьбе.
Прошло три года. Три долгих, наполненных трудом и тишиной года.
Евхим перестал быть отроком. Из него вызрел мужчина — статный, широкоплечий, с движениями, в которых была уже не юношеская порывистость, а уверенная, экономная сила.
Лицо его, лишённое детской мягкости, стало взрослее и сурово-красивым.
Тёмные, всегда чуть насупленные брови, прямой нос, твёрдый подбородок с упрямой ямочкой
. Но главное были глаза — всё те же братнины, тёмные, как ночная вода, но в них не бушевал внутренний огонь, а стояла глубокая, спокойная, почти непроницаемая тишина.
Он был похож на вызревший, тяжёлый колос: крепкий, полноценный, но всегда чуть склонённый под невидимой ношей.
На деревенских праздниках, на вечерках у околицы, девушки провожали его взглядами, перешёптывались, вздыхали. «Евхим-то Михайлов… Истинный красавец, да что каменный».
Он чувствовал на себе эти взгляды, слышал смешки и намёки, но проходил мимо, не оборачиваясь. Угрюмость его стала легендой.
Он работал от зари до зари рядом с отцом, стал его правой рукой, знал цену каждой копейке и каждому зерну в амбаре.
А по вечерам, если и выходил на улицу, то садился на завалинку, курил самокрутку и молча смотрел в сторону дороги, по которой увезли брата.
Однажды за ужином Прасковья, не выдержав, заговорила:
– Евхимушка, а тебе… Степанида Авдеевна намедни говорила, про свою племянницу из Слободки. Девка, говорит, работящая, тихая, приданое хорошее… Не посмотреть ли?
Евхим, не поднимая глаз от миски, покачал головой.
– Некогда, мам. Делов по горло.
– Какие уж там дела, всё равно когда-нибудь жениться надо, – мягко настаивала мать. – Двадцать годков уже. Другие в твои годы и отцами ходят.
Он отложил ложку, посмотрел на неё. В его взгляде была такая взрослая, усталая твердь, что у Прасковьи ёкнуло сердце.
– Хватит с нас, мам, – тихо, но чётко сказал он.
– Одной сердечной раны в семье. Братец вон как… из-за этого пострадал.
Бабка Гликерия, сидевшая в своём углу, крякнула.
– Не на всех девицах – Таранова печать, внучек. Не все отцы – Ермолаевы. Жизнь-то на паузе не стоит.
– У меня и так жизни хватает, – отрезал Евхим и вышел из-за стола, глухо стукнув дверью.
Отец, молча слушавший разговор, вздохнул.
– Оставь, Прасковья. Не время его торопить. Он Васильеву боль свою до конца не выплакал. Боится. Как волк в капкан больше не полезет, раз увидел, как другого поймали.
На Троицу, после церковной службы, молодёжь собиралась на лугу за околицей.
Девушки в ярких платках и нарядных сарафанах водили хороводы, парни присматривались, перекидывались шутками. Евхим стоял в стороне, прислонившись к колесу пустой телеги, и курил.
Он был тут как чуждый элемент, островок молчания в море смеха и песен.
К нему подошли двое парней, его ровесников, уже чуть выпивших.
– Евхим! Чего нос повесил? Иди с нами, песни петь будем, на гармошке Никита играет!
– Неохота, – сухо ответил он.
– Да ладно тебе! Все девки на тебя пялятся, а ты, как пень, – засмеялся другой, хлопая его по плечу.
– Или ты, как брат твой, на знатных запал? Так тех-то здесь нету, не для нашего брата гулянья!
Евхим медленно повернул голову. Взгляд его, холодный и тяжёлый, заставил парня отступить на шаг и проглотить смех.
– Брат мой – казак, – ровно произнёс Евхим.
– И мне его имя зря не поминать. Идите, веселитесь.
Он отошёл ещё дальше, к самой опушке леса.
Отсюда был виден весь луг, этот праздник простой, понятной, деревенской радости, в которую он больше не вписывался.
К нему подошла девушка — одна из самых пригожих, Дуняша, дочь местного плотника. Щёки её горели румянцем, в глазах смельчал озорной огонёк.
– Евхим… Пойдём хоровод поводим? Али я тебе не пара? – сказала она смело, но в голосе слышалась трелька неуверенности.
Он посмотрел на неё.
Да, пара. Русая, крепкая, ясноглазая. Та, о которой говорила мать — работящая, здоровая. Из которой выйдет хорошая жена. Но в его памяти, поверх её милого лица, встал другой образ: бледное, печальное лицо Яны у ручья, полное безнадёжности.
И за ним — измождённое, загорелое лицо брата в степной пыли, каким он представлял его по письмам.
– Нет, Дуняша, не пара, – устало сказал он. – Не тем ты виновата. Иди, веселись с кем другим.
Девушка вспыхнула от обиды, глаза её наполнились слезами. Она резко развернулась и побежала прочь, к подругам.
Евхим закурил новую самокрутку. Горький дым смешивался с запахом скошенной травы и цветущих луговых трав. «Хватит, – думал он, глядя на золотые блики заката на верхушках берёз. – Одного сломали… Или нет, не сломали. Сломали бы здесь. А там… там он, наверное, ещё целее меня. Но цена… Слишком большая цена. Лучше уж одному».
Поздно вечером, возвращаясь домой по тёмной деревне, он столкнулся с отцом, который тоже шёл с посиделок у старосты.
– Видел я, как ты с девками-то, – сказал Евдоким, шагая рядом. Голос его в темноте звучал глухо и понимающе.
– Ничего я с ними не делал.
– Это-то и плохо. Мужик ты уже. Хозяйство крепкое. Пора бы и о своём гнезде думать.
Евхим молчал, утопая сапогами в мягкой дорожной пыли.
– Боишься? – прямо спросил отец.
– Боюсь, – так же прямо ответил Евхим. – Боюсь этой… канители. Чувств этих. От них один вред. Посмотри, что с Василием стало.
– С Василием стало то, что он жив, – резко оборвал его Евдоким. – И служит, и кормится, и честь имеет. Да, сердце у него раненое. Но сердце-то болит, значит, живое. А ты что делаешь? Мёрзнешь заживо, чтобы не болело. Это неправильно, сынок. Жизнь дана, чтобы жить, а не чтобы от страха хорониться. Не все девки – Яны. И не все женитьбы – несчастье.
Они дошли до ворот. Евдоким положил руку на скобу, но не стал открывать.
– Ты думаешь, я после истории с Василием не боюсь? Боюсь. Каждую ночь. Но я твою мать люблю. И это – моя крепость, а не слабость. Пойми.
Он вошёл в дом. Евхим остался во дворе.
Он подошёл к колодцу, зачерпнул ковшом холодной воды, выпил залпом. Звёзды над головой были бесчисленны и безразличны
. В нём боролись два чувства: страх, острый и цепкий, как корень чертополоха, — и глухая, тоскующая пустота, которую ни работа, ни молчание заполнить не могли.
Он был молод, силён, красив. И совершенно одинок посреди этой тёплой, живой, дышащей ночи.
А где-то там, на краю степи, его брат, может быть, в эту самую минуту смотрел на те же самые звёзды, сжимая в руке деревянный крестик. Их одиночество, разделённое тысячей вёрст, было удивительно похожим.
Только Василь свой выбор уже сделал, пусть и ценой изгнания. А Евхиму ещё предстояло сделать свой. И он боялся, что любой выбор будет неверным.
Зима выдалась суровой, и в затишье между снегопадами к Евдокиму зачастил свах — старый Семён, уважаемый в округе.
Разговор в горнице вёл отец, Прасковья лишь молча кивала, а Евхим, стоя у печи, чувствовал, как в груди застывает холодный, тяжёлый ком.
– Девка – загляденье, Евдоким Степаныч, – расписывал Семён, размахивая руками.
– Фекла, дочь Михея-колесника из Заречья. В хозяйстве – огонь, не барышня. Приданое – две коровы, овцы, сундук холстов. Родители согласны. Всё честь по чести.
Евдоким кивнул, раздумчиво посасывая трубку.
– Род работящий. Слыхал. А нрав?
– Тише воды, ниже травы! – заверил свах. – Слово поперёк не скажет. Истинная жинка для хозяйственного мужика.
Через неделю состоялся сговор. Родители съездили в Заречье, вернулись довольные. Прасковья, разливая вечерний чай, с надеждой смотрела на сына.
– Родители у неё – люди благостные, дом – полная чаша. И девушка… статная, румяная. Прямо яблочко наливное.
– Молчком больно, – добавил отец. – Но в хозяйстве это не порок. Руки сильные видно. Будет тебе опорой, сынок.
Евхим молчал.
Ему казалось, будто решают, какую лошадь купить на ярмарке — выносливую, покорную, с хорошими зубами. Ни слова о том, понравилась ли она ему. Да и нужно ли это?
Встреча была назначена на Масленицу, на общих гуляньях. Фекла действительно была «яблочком» — круглолицая, с густыми русыми косами, крепко сбитая.
Она стояла рядом с матерью, опустив глаза, изредка бросая на Евхима быстрые, пугливые взгляды.
Они прогулялись вокруг площади под присмотром родни.
Она отвечала односложно: «да», «нет», «как скажете». От неё пахло свежим хлебом и овечьей шерстью. Она была как тёплый, мягкий, безликий кусок теста.
В нём не шевельнулось ничего — ни любопытства, ни неприязни, лишь пустота и тягостная обязанность.
Возвращаясь домой в санях, отец спросил:
– Ну что?
– Не хочу, – тихо, но чётко сказал Евхим.
– Как это — не хочу? – всплеснула руками Прасковья. – Девка замечательная!
– Не хочу такую, – повторил он, глядя на мелькающие в темноте огоньки деревни. – Молчит, как рыба. Смотрит исподтишка. Мне… не по нраву.
– Нрав? – отец хмыкнул. – Ты с ней не на печи лежать будешь, а хозяйство вести. Нрав у хорошего скота тоже ровный должен быть.
– Я не на скотине жениться собираюсь, – сквозь зубы бросил Евхим и замолчал, чувствуя, как от этих слов в санях повисла напряжённая тишина.
Весенняя распутица затянулась. Евхим ехал верхом из соседней деревни, куда возил чинить соху. Дорога была разбита, грязь хлюпала под копытами лошади.
На повороте, у крыльца нового, резного дома Ермолаевых, он увидел её.
Яна вышла из калитки, опираясь рукой о косяк.
Она была неузнаваема. Бледная, почти прозрачная кожа, через которую проступали синеватые прожилки у висков.
Плечи острые, подбитые подолом старого сарафана, и огромный, неестественно тяжёлый живот, который она, казалось, с трудом носила перед собой.
Но хуже всего были глаза. Они смотрели в землю, тусклые, потухшие, как остывшие угли. В них не было ни жизни, ни тоски — лишь глухое, безразличное угасание.
Она подняла голову, и взгляд её на миг скользнул по Евхиму.
В её лице не дрогнуло ни одной мышцы. Она не узнала его или не захотела узнавать.
Медленно, тяжело переставляя ноги, она пошла по грязи к колодцу.
В этот момент из кабака напротив, с громким хохотом, вывалилась компания. Впереди был Антип.
Он раздавал подзатыльники приятелям, голос его гремел самодовольным, сытым смехом. Увидев жену у колодца, он крикнул:
– Эй, беремя! Не расплескай там, животину ! – И, заметив Евхима, усмехнулся ещё шире. – О! Михайлов! Здорово! Что, любуешься? Красота-то какая ноне у меня в доме расцвела!
Евхим не ответил.
Он посмотрел на Яну, которая, не оборачиваясь, медленно тянула тяжёлое ведро.
Посмотрел на Антипа, развязно обнимающего какую-то девку из кабачка.
И в нём поднялась такая волна горькой, бессильной ярости и жалости, что он едва не застонал. Всё сломано.
И здесь, в этой бледной, угасающей женщине с мёртвыми глазами. И там, за тысячу вёрст, в его брате, который, он знал, носит в сердце этот же угасший образ.
Он грубо дёрнул поводья и поскакал прочь, давя в горле ком, от которого нечем было дышать.
Чтобы развеяться и купить необходимое для посева, решено было ехать на большой базар в уездный город. Евдоким,
Прасковья и Евхим отправились на подводе на рассвете.
Город оглушил их гамом, непривычными запахами и пестротой.
Пока родители торговались у железных рядов, Евхима отец отозвал в сторону.
– Слушай, сынок, – понизив голос, сказал Евдоким.
– Вижу я, что ты совсем духом падаешь. Мужику это не к добру. Есть тут… одна вдова, Марфа Семёновна.
Держит постоялый двор. Женщина она… понимающая. Я с ней договорился. Ступай к ней. Тебя ждёт. Испытай, что к чему. Чтобы дух не мутился впустую.
Евхим остолбенел. Он смотрел на суровое, непроницаемое лицо отца и понимал — это не предложение, а приказ. Ещё одна обязанность.
– Тятя, я не…
– Ступай, – перебил отец твёрдо. – Не мальчик. Пора знать жизнь со всех сторон. Иди.
Постоялый двор был тёмным, пропахшим кислой капустой, брагой и мышами.
Марфа Семёновна, дородная женщина с хитрыми глазами и густо нарумяненными щеками, встретила его как старого знакомого.
– А, Евхимушко! Проходи, голубчик, проходи. Всё готово.
Она привела его в маленькую, душную каморку с продавленной кроватью.
Всё произошло быстро, грубо и до отвращения примитивно.
Женщина была настырна и опытна, её прикосновения были ловкими, но такими же безликими и деловитыми, как у кузнеца, подковывающего лошадь.
Евхим покорился, как покорялся косьбе или пахоте, выполняя механически то, что от него ждали.
А после, когда она, довольно поправляя платок, вышла, оставив его одного, его охватила такая волна омерзения, что он едва не задохнулся.
Он выскочил во двор, к колодцу, и принялся яростно мыться, швыряя себе в лицо и на грудь ледяные ковши воды.
Он тер кожу жёстким холщовым рукавицей, пытаясь стереть не только запах дешёвых духов и чужого пота, но и ощущение грязи, которая, казалось, въелась в самую глубь.
Это было не посвящение, не прозрение. Это было унижение, ещё более глубокое, чем одиночество.
Отец хотел как лучше, а получилось… как всегда.
Он стал мужчиной. И теперь чувствовал себя нечистым, опоганенным, будто у него отняли что-то последнее, что связывало его с тихой, суровой чистотой его несостоявшейся любви и верности брату.
Он вернулся к подводе мокрый, с трясущимися руками.
Отец посмотрел на него, ничего не спросил, лишь кивнул.
– Поехали, – коротко бросил Евхим, вскакивая на облучок, и гнал лошадь всю обратную дорогу так, будто пытался убежать от самого себя, от этой новой, отвратительной правды о жизни, которую ему так жестоко и неумело показали.
. Продолжение следует....
Глава 4