Воздух в комнате был не воздухом, а ледяной, колючей субстанцией, которая обжигала легкие при каждом вдохе. Шестилетняя Лида сидела, закутанная во всё, что нашлось, и не плакала. Слезы, как объяснила мама, тратят силы. А силы нужны были, чтобы дожить до утра. До тех ста двадцати пяти граммов чёрного, липкого хлеба, в которых была заключена вся жизнь. Но в тот день мама принесла из булочной не только хлеб. Она принесла тихий, страшный приговор для четырёхлетней Риты. И выбор для Лиды.
Ленинград. Январь 1942 года.
Воздух был не воздухом, а ледяной, колючей субстанцией, которая обжигала легкие при каждом вдохе. Мороз, беспощадный и точный, как снайпер, проникал сквозь тонкие стены, сквозь одежду, сквозь кожу — прямо в кости. Город стоял, закованный в ледяной панцирь, и каждое утро в нем просыпались не люди, а тени. Тени, чьи единственные мысли крутились вокруг одного — хлеба. Сто двадцать пять граммов. Тонкий, липкий, почти черный ломтик, пахнущий жмыхом и горечью. Вся жизнь, все надежды, все страхи сжимались в этот комок.
В промерзшей комнате коммунальной квартиры на Моховой шестилетняя Лида сидела, закутанная во все, что нашлось в сундуке: поверх платья — мамин старый свитер, на ногах — валенки, на руках — непарные вязаные варежки. Она не плакала. Слезы, как объяснила мама Анна, тоже тратят силы, а силы нужны, чтобы дожить до утра, до хлеба. Лида смотрела в замерзшее окно, покрытое причудливыми морозными узорами. Она помнила, как эти узоры раньше казались ей волшебными лесами и замками. Теперь они были просто ледяной коркой, скрывавшей мертвый, белый мир.
За ее спиной раздался шорох, скрип кровати. Анна, ее мама, встала. Она двигалась бесшумно, как кошка, но каждое ее движение было выверенным, экономным. Она подошла к печке-«буржуйке», в которой тлело последнее полено. Длинные, когда-то красивые пальцы с тонкими, сейчас посиневшими от холода суставами, потрогали железо.
— Холодно, — сказала она голосом, лишенным всякой интонации. Это был не упрек судьбе, а просто констатация факта, как «ночь» или «день». — Воды нет.
Лида кивнула, не отрываясь от окна. Вода была в проруби на Неве. Мама ходила туда каждый день с бидоном. Это был долгий, опасный путь под обстрелами. Лида боялась этого больше всего — что мама не вернется. И тогда останется она одна. И… Маргарита.
Она украдкой, двигая только глазами, посмотрела в угол комнаты. Там, на топчане, укрытая грудой тряпок, лежала сводная сестра. Четырехлетняя Маргарита, дочь папы, который ушел на фронт в первые дни и пропал. Мама не любила говорить о папе. И о Маргарите — тем более. Она называла ее «она» или «твоя сестренка», но в устах Анны это слово звучало как ругательство.
Маргарита почти не вставала последние дни. Она тихо хныкала, звала свою маму, которую не помнила, просила пить. Лида знала, что от их скудной пайки мама отщипывала крошки и для Маргариты. Но вчера она перестала это делать. Лида видела, как мамины глаза, глубоко запавшие, с лихорадочным блеском, остановились на лежащей девочке. Взгляд был долгим, тяжелым, как камень.
— Лида, — позвала Анна.
Девочка вздрогнула и медленно повернулась. Мать стояла посреди комнаты, освещенная тусклым зимним светом. Ее лицо, когда-то вызывавшее восхищение, было серым, острым, скелетическим. Но глаза… глаза горели. Не любовью, не жалостью. Каким-то странным, холодным расчетом.
— Подойди.
Лида подошла, волоча по полу слишком большие валенки. Анна опустилась на корточки, чтобы быть с ней на одном уровне. От нее пахло холодом, дымом и чем-то чужим, не маминым.
— Ты хочешь, чтобы мы выжили? — спросила Анна тихо, почти шепотом, но каждое слово било по Лиде, как молоток.
Лида испуганно закивала.
— Тогда слушай меня очень внимательно. «Она»… — Анна мотнула головой в сторону угла, — «Она» слабая. Она не ленинградка. У нее нет сил, как у нас с тобой. Каждый кусочек, который она съедает, — это кусочек, которого не хватает нам. Ты понимаешь?
Лида не понимала. Но мамин голос не допускал сомнений. Она снова кивнула.
— Сегодня ночью будет артобстрел. Сильный. Все будут в подвале. Шум, темнота, никто никого не заметит. — Анна взяла Лиду за подбородок, ее пальцы были ледяными. — Мы возьмем ее с собой. А потом… ты поведешь ее. Скажешь, что мама позвала. Отведешь подальше, в другой угол подвала. И… оставишь. Поняла? Оставишь там. И вернешься ко мне. Быстро.
В голове у Лиды поднялся визг, такой же пронзительный, как вой сирены. Она попыталась отстраниться, но мамина рука держала ее мертвой хваткой.
— Мама, нет… — выдавила она.
— Да! — в голосе Анны прорвалась сталь. — Или она, или мы. Или ты хочешь, чтобы я умерла? Чтобы мы все умерли? Посмотри на нее! Она все равно не жилец. А мы с тобой — выживем. Но только если сделаем это. Только если ты поможешь маме.
Слезы, которые Лида так старалась беречь, хлынули градом. Она трясла головой, но мамино лицо было перед ней, как изваяние, неумолимое и страшное.
— Ты моя дочь. Ты сильная. Ты сделаешь это для нас. — Анна говорила теперь ласково, но в этой ласке была ледяная пропасть. — Это будет наш секрет. Наша тяжелая работа. После этого нам станет легче. Обещаю.
Она притянула Лиду и крепко, почти до боли, обняла. Девочка уткнулась лицом в мамин свитер, чувствуя, как под тонкой тканью выпирают ребра. Она чувствовала только животный, всепоглощающий страх: страх голода, страх темноты, страх потерять маму. И где-то в глубине, под этим страхом, тонул тихий голосок, который шептал, что то, о чем просит мама — неправильно. Но голос был слишком слаб. Его заглушил гул в пустом животе и леденящий ужас одиночества.
Вечером они получили свой хлеб. Анна аккуратно разделила две пайки на три части. Самый маленький кусочек она отнесла Маргарите. Та села, с трудом проглотила липкую массу и беспомощно посмотрела большими, слишком яркими в осунувшемся личике глазами.
— Спасибо, тетя Аня, — прошептала она.
Анна ничего не ответила. Она отвернулась.
Ночью, как и предсказывала Анна, завыли сирены. Грохот разрывов потрясал стены дома. В темноте, освещаемой лишь редкими вспышками далекого пожара, Анна быстро закутала Маргариту в платок, взяла свою котомку с самым ценным, схватила Лиду за руку.
— Иди, — коротко бросила она Лиде, подталкивая ее к сестре.
В подвале, пахнущем сыростью, страхом и немытым телом, было тесно и шумно. Люди, завернутые в темное, сливались в одну дрожащую массу. Дети плакали. Где-то молились. Анна нашла место у стены, усадила Лиду рядом с собой, а Маргариту посадила к Лиде на колени.
— Жди, — сказала она дочери на ухо. — Жди, когда начнется самый сильный грохот.
Лида сидела, окаменев. Она чувствовала тепло маленького, легкого, как птичка, тела на своих коленях. Маргарита обняла ее за шею и прижалась.
— Лидочка, страшно, — шептала она.
Лида не могла вымолвить ни слова. Комок в горле перекрывал дыхание. Она смотрела в темноту широко открытыми глазами, в которых отражались вспышки разрывов.
И вот грохот обрушился на них по-настоящему. Казалось, рушится весь дом сверху. Кто-то вскрикнул. Поднялась паника, послышались крики: «Близко!». В этот момент Анна резко толкнула Лиду в спину.
— Сейчас! — ее шипение было похоже на звук разрывающейся ткани.
Лида, движимая слепым послушанием и ужасом, встала. Она взяла Маргариту за руку.
— Пойдем, — хрипло сказала она. — Мама… мама зовет.
— Куда? — испуганно спросила Маргарита, но позволила себя вести.
Лида, пятясь, вела ее вдоль стены, прочь от знакомого силуэта матери, вглубь подвала, в самый темный угол, где пахло плесенью и стояли пустые бочки. Ее сердце стучало так громко, что, казалось, заглушает вой снарядов.
— Здесь, — выдавила Лида, останавливаясь. — Жди тут. Мама подойдет.
Она пыталась высвободить свою руку из цепкой, горячей ладошки сестры.
— Не уходи! — внезапно вскрикнула Маргарита, и в ее голосе прозвучала первобытная, инстинктивная догадка. Она вцепилась в Лиду сильнее.
Паника охватила Лиду. Мама сказала «оставить». Мама ждет. Она рванула руку, отшвырнув легкую девочку назад, в темноту за бочки.
— Сиди тут! — крикнула она уже зло, отчаянно, и побежала назад, спотыкаясь, натыкаясь на людей, не оглядываясь на тихий, прерывистый плач, остававшийся позади.
Она впилась в мамину шинель, трясясь всем телом. Анна обняла ее одной рукой, прижала к себе.
— Молодец, — прошептала она прямо в ухо. — Молодец, дочка. Теперь все будет хорошо.
Но ничего хорошего не было. Был только всепроникающий холод, который шел уже не с улицы, а изнутри, из самой глубины Лидиной души, где навсегда, тихо плача, осталась сидеть в темноте маленькая девочка по имени Маргарита.
Когда обстрел стих, и люди стали расходиться, Анна поднялась, потянув за собой Лиду.
— Где Рита? — вдруг спросила соседка, старуха Мария Игнатьевна, щурясь в полумраке.
Анна пожала плечами, и на ее лице появилось выражение растерянной скорби.
— Не знаю… В суматохе потерялась. Деточка, наверное, испугалась, куда-то побежала. Лида, ты не видела сестричку?
Все посмотрели на Лиду. Она открыла рот, но из него не вышло ни звука. Только беззвучный стон. Она покачала головой, чувствуя, как мир вокруг нее превращается в липкий, враждебный кошмар.
— Боже мой… — простонала Мария Игнатьевна. — Надо искать.
Искали недолго. В холодном, равнодушном городе потеря ребенка была еще одной каплей в море горя. Анна причитала тихо и убедительно, обвиняя себя. Лида молчала. Она молчала, когда вернулись в комнату. Она молчала, когда мама, убедившись, что дверь закрыта, повернулась к ней. На лице Анны не было ни скорби, ни горя. Было странное, пустое спокойствие.
Она подошла к своему сундуку, достала оттуда небольшой кусочек сахара, завернутый в бумажку — сокровище, о котором Лида и не подозревала.
— Держи, — сказала Анна, протягивая его Лиде. — Ты заслужила. Мы теперь вдвоем. Мы выживем.
Лида взяла сахар. Он был липким от тепла руки. Она смотрела на этот крошечный кристаллик сладости в ладони, а перед глазами стояло бледное, испуганное личико в темноте подвала.
С этого дня они с мамой действительно стали вдвоем. Но для Лиды это одиночество было страшнее любого голода. Потому что с ней навсегда остался тихий плач в темноте и холодный, как ленинградский лед, вкус материнской похвалы за совершенное зло.
***
Прошлое не умирает. Оно даже не проходит. Эта мысль, вычитанная Лидой где-то уже в мирное время, стала ее единственной и неоспоримой истиной. Война закончилась. Ленинград, героический и истерзанный, медленно залечивал раны. На улицах вместо снега и льда теперь лежала весенняя грязь, а потом и летняя пыль. Но внутри Лиды оставался вечный, непроглядный январь 1942 года.
Они с Анной выжили. Выжили чудом, выжили ценой. Анна, казалось, расцвела в послевоенные годы. Ее расчетливость, отточенная в блокаду, нашла новое применение. Она устроилась на скромную, но «хлебную» должность в снабжении, научилась «доставать», «менять», «устраивать». Их комнату в коммуналке удалось отвоевать полностью, выселив вернувшуюся семью соседей через сложные интриги и намеки на «сомнительное прошлое». Анна отстроила новую жизнь, как крепость, кирпичик за кирпичиком. И Лида была частью этого строительства — молчаливым, послушным камнем.
Но между ними лежала пропасть. Ту самую ночь они никогда не обсуждали. Никогда. Это стало их молчаливым договором, страшнее любого признания. Анна вела себя так, будто ничего не произошло. Она могла ласково поправлять Лиде волосы, готовить ей скромные, но сытные завтраки, строго спрашивать об уроках. Она стала образцовой, хотя и суровой, матерью-одиночкой, вызывающей у соседей смесь уважения и опаски.
А Лида… Лида жила в двух мирах. Внешнем — где она была Лидой, школьницей, а потом и студенткой политехнического, тихой, прилежной, немного замкнутой девушкой. И внутреннем — где она навсегда осталась той шестилетней девочкой в темном подвале.
Она начала видеть сны. Вернее, один и тот же сон. Темнота. Плач. Она бежит по бесконечному коридору подвала, спотыкаясь о чьи-то ноги, а сзади за ней тянется тоненький, цепкий голосок: «Лидочка, не уходи! Лидочка, где ты?». Она просыпалась с криком, зажатым в подушку, вся в холодном поту. Первое время Анна вскакивала, подходила, садилась на край кровати.
— Опять ночные кошмары? — спрашивала она ровным, бытовым тоном, будто речь шла о головной боли. — Перестань думать о ерунде. Война кончилась. Надо жить дальше.
Она гладила Лиду по голове, но прикосновение ее руки было тяжелым, как камень. Лида замирала, чувствуя, как спазм сковывает горло. «Жить дальше». Для Анны это значило — забыть, вычеркнуть, стереть. Для Лиды — означало тащить на себе этот груз в каждый новый день.
Она пыталась говорить. Один раз, лет в шестнадцать, когда в школе проходили «Блокадную книгу» Гранина и Адамовича, и в классе стояла гнетущая тишина, а у самой Лиды внутри все кричало, она пришла домой и, не раздеваясь, стоя посреди комнаты, сказала:
— Мама… о Рите. Никто не нашел? Никто ничего?
Анна, штопавшая чулок, медленно подняла на нее глаза. Взгляд был острым, колючим, предупреждающим.
— Какую Риту? — спросила она ледяно. — У тебя не было сестры Риты. У нас с тобой никого не было. Ты переутомилась от учебы. Или начиталась страшного. Иди умойся.
Это был приговор. Это был закон. «Не было». Лида поняла, что правды от матери она не дождется никогда. Правда была замурована вместе с тем маленьким телом в ледяных руинах памяти Анны. И Лида, послушная, сломленная, приняла этот закон. Она научилась не спрашивать. Она научилась молчать.
Но вина не молчала. Она находила себе выход в странных, изнурительных ритуалах. Лида начала отдавать. Все, что могла. Свою порцию мяса в столовой — соседской кошке, а потом и бродячим собакам. Карманные деньги — первому попавшемуся нищему. Потом — своим подругам, под любым предлогом: «у меня такая же есть», «тебе больше идет», «мне не нужно». Она как будто пыталась выплатить несуществующий долг всему миру. Долг за тот кусочек сахара, который так и не растаял у нее во рту — она завернула его обратно в бумажку и спрятала на дно шкатулки, где он и лежал, как застывшая слеза.
Она не могла строить отношения с мужчинами. Первая, робкая влюбленность в институте разбилась о ее собственный барьер. Парень, Саша, был простым, добрым, звал ее в кино, гулял с ней. Но когда он попытался ее поцеловать, Лида отшатнулась с таким животным ужасом, как будто он собирался ее ударить. Ей казалось, что стоит кому-то приблизиться, прикоснуться к ней по-настоящему, и этот человек увидит — УЗНАЕТ — что таится внутри. Увидит темный подвал и ее предательство. Саша обиделся, отстал. Анна лишь фыркнула: «И правильно. Учеба важнее. Мужчины — это потом».
«Потом» не наступало. Лида окончила институт, получила распределение на крупный завод, в конструкторское бюро. Работа стала ее убежищем. Чертежи, расчеты, строгие линии — здесь все было логично, подчинено законам. Здесь не было места призракам. Она погрузилась в работу с головой, быстро заслужив репутацию умной, но нелюдимой и немного странной специалистки. Ей предлагали повышения, но она отказывалась от должностей, связанных с руководством людьми. Ей было страшно нести за кого-то ответственность.
Анна между тем старела, и ее характер не смягчался, а закалялся, как сталь. Она все так же управляла Лидиной жизнью: выбирала ей одежду («Не ярчай, будешь выглядеть доступно»), критиковала подруг («Эта — пустая, та — слишком бойкая»), настраивала против потенциальных женихов («Этот пьет, у того родители — деревенщина»). Лида не сопротивлялась. Глубинное чувство вины перед матерью, та самая исковерканная детская логика — «я сделала это для нас, для мамы» — держала ее в ежовых рукавицах. Она была вечным должником. И долг этот был непогашаемым.
Иногда, очень редко, прорывалась наружу их истинная связь — связь сообщников. В 1962 году, когда в их дом пришла новая соседка, молодая женщина с трехлетней дочкой. Девочка, Оленька, была живой, шумной, ее смех эхом разносился по коридору. Лида не могла на нее смотреть без острой боли в груди. Однажды Оленька потеряла свою любимую тряпичную куклу и весь вечер рыдала в подъезде. Все соседи искали, утешали.
Вечером, за закрытой дверью, Анна, помешивая чай, сказала не глядя на Лиду:
— Истеричка. Из-за тряпки. Наши бы дети… наши бы не ревели из-за таких пустяков. Они знали цену вещам. И тишине.
Лида замерла с чашкой в руках. «Наши бы дети». Это «наши» повисло в воздухе, ядовитое и липкое. Оно включало в себя и ее, Лиду, и ту, другую, чье имя нельзя было произносить. Оно стирало границу между жертвой и палачом, делая их одной черной, неделимой массой — «выжившими». Лида почувствовала приступ тошноты. Она встала и вышла из комнаты, на кухню, где долго стояла, уткнувшись лбом в холодное стекло окна. За ним был обычный ленинградский двор. А внутри нее выл ледяной ветер блокады.
Так и шли годы. Ледяная пустота. Лида превратилась в женщину под сорок — строгую, всегда аккуратно одетую, компетентную на работе и абсолютно одинокую дома. Ее мир был выстроен, как тоннель: работа — магазин — дом. Ни театра, ни гостей, ни близких подруг. Только мать, чье присутствие было тяжелее любого одиночества. И только ночью, в кошмарах, тоннель сужался, превращаясь в знакомый, страшный подвал, из которого не было выхода.
Она и представить не могла, что судьба уже готовила ей встречу. Не искупление — нет, оно казалось невозможным, — а страшное, сокрушительное напоминание. И что где-то в том же городе живет женщина по имени Наталья Петровна, которая много лет назад, отчаявшись найти хоть какую-то работу, пошла в самый страшный мороз января 1942-го в Смольный, и по дороге, возле разрушенного дома на Фонтанке, услышала слабый, похожий на писк котенка, плач из-под груды обломков и намерзшего мусора. И, рискуя жизнью, разгребла их голыми руками, найдя там, уже почти замерзшую, но невероятно живучую маленькую девочку в стоптанных валенках, которая не помнила ничего, кроме имени «Рита» и слова «Лидочка». И что спасенная девочка выросла, стала красивой, сильной женщиной по имени Лена, счастливой женой и матерью, которая ничего не знала о своем прошлом, но иногда, в самые светлые минуты жизни, ощущала странную, необъяснимую грусть, будто тень от чужого горя.
Их миры, Лиды и Лены, разделенные пропастью одного зимнего вечера, по-прежнему вращались вокруг той черной дыры, не касаясь друг друга. Но гравитация прошлого была сильнее всех законов физики. Столкновение было неизбежно. И первым звоночком, предвестником бури, стал обычный, ничем не примечательный четверг в ноябре 1965 года, когда Анне Ивановне, наконец, дали долгожданную отдельную квартиру в новом хрущевском доме на окраине. И Лиде пришлось ехать в жилищный отдел, чтобы подписать какие-то бумаги. Там, в длинной, скучной очереди, она впервые за двадцать три года услышала голос, который заставил ее похолодеть, как в тот далекий январь.
***
Жилищный отдел райисполкома был царством бюрократического ада: длинные деревянные скамьи, пропахшие дешевым табаком и отчаянием, стены цвета мутной охры, гул десятков голосов, сливающихся в один унылый гомон. Лида сидела, сжимая в руках папку с документами, и механически перечитывала одну и ту же строчку в справке. Ее мысли были далеко. Отдельная квартира. Выход из коммуналки, из этого проклятого дома на Моховой, где каждый угол шептал ей о прошлом. Казалось бы, освобождение. Но Лида чувствовала лишь пустую, ледяную усталость. Она уезжала, но везла свой подвал с собой.
Очередь двигалась со скоростью больной улитки. Пожилой мужчина перед ней что-то долго и горячо доказывал клерку за загородкой, его голос, сиплый и надрывный, резал слух. Лида закрыла глаза, пытаясь абстрагироваться. И в этот момент, сквозь общий шум, она услышала его.
Женский голос. Негромкий, но удивительно ясный, чистый, с каким-то мягким, певучим подтекстом. Он говорил где-то сбоку, у другого окошка.
«…Да, я понимаю, что справка должна быть заверена. Но посмотрите, печать-то настоящая. Это же наш детский дом в Урицке. Я заведующая, Наталья Петровна. Мы не для себя просим, для девочки. Сироте комнату выделяют, выпускнице».
Лида невольно открыла глаза и повернула голову. У соседнего окошка стояла женщина лет шестидесяти. Невысокая, плотная, одетая в скромное, но добротное коричневое пальто и шерстяной платок. У нее было круглое, очень доброе лицо, изрезанное лучами мелких морщинок у глаз — морщинок, которые появляются не от злости, а от частой улыбки. Но сейчас это лицо было сосредоточенным, озабоченным. Она держала какие-то бумаги, и ее руки, в вязаных перчатках с обтрепанными пальцами, слегка дрожали. Не от страха, а от волнения.
Что-то дрогнуло в глубине Лидиной памяти. Смутное, как туман. Имя? Нет. Лицо? Тоже нет. Но сам тембр этого голоса… Он звучал как противоядие от вечного ледяного скрежета в ее душе. Он был теплым. Таким теплым, что стало почти больно.
Клерк, юноша с равнодушным лицом, что-то буркнул, забрал бумаги и удалился вглубь кабинета. Женщина, Наталья Петровна, вздохнула и, отойдя от окошка, присела на свободное место на скамье — как раз через проход от Лиды. Она вытерла платочком лоб и неслышно что-то прошептала, будто молитву.
Лида наблюдала за ней украдкой, с непонятным себе трепетом. Эта женщина казалась пришелицей из другого, параллельного мира. Мира, где люди что-то отстаивают для других, где волнуются за сирот, где на лице может быть такая открытая, беззащитная доброта.
Внезапно Наталья Петровна подняла взгляд и случайно встретилась глазами с Лидой. Она не отдернулась, не сделала безразличное лицо, как сделала бы сама Лида. Она чуть заметно улыбнулась — устало, но участливо.
— Очередь-то совсем не двигается, — тихо сказала она, как старой знакомой. — Целый день, наверное, убьем.
— Да… — хрипло выдавила Лида, удивляясь, что ее голос еще работает.
— Вы тоже по жилищному? — спросила женщина, кивнув на папку в руках Лиды.
— Да. Матери квартиру дали.
— О, это радость! Поздравляю. После коммуналки — просто благодать. У нас в детском доме, знаете, хоть и коллектив, а все равно теснота страшная. Мечтаем каждому выпускнику хоть уголок свой помочь получить.
Она говорила просто, без пафоса, и в ее словах не было ни тени зависти к чужой удаче. Лида молча кивала. Ей было странно и страшно участвовать в этом бытовом разговоре, но и оборвать его сил не было.
— А вы… за кого хлопочете? — неожиданно для себя спросила Лида.
Наталья Петровна оживилась.
— За нашу Леночку. Выпускница этого года. Умница, золотые руки. На ткацкую фабрику идет. Комнату в общежитии ей обещали, а тут бумажная волокита. Я вот и пробиваю. Не могу же я ее одну в такую даль отпускать, не устроив.
«Леночка». Обычное имя. Но что-то сжалось внутри Лиды.
— Сирота? — прошептала она.
— Да, родители погибли в блокаду, — лицо Натальи Петровны помрачнело. — Ее… ее я сама нашла. В сорок втором.
Воздух вдруг стал густым и тяжелым, как свинец. Лида почувствовала, как холодеют кончики пальцев.
— Нашли? — ее голос прозвучал откуда-то издалека.
Наталья Петровна взглянула на нее внимательнее, будто впервые рассмотрела. В ее глазах мелькнуло что-то — воспоминание, боль.
— Да. Чудом, наверное. Шла я тогда… шла по своим делам. Страшное время. Холод, голод. И вдруг слышу — плач. Тоненький такой, замерзший. Из-под груды обломков возле одного дома на Фонтанке. Я думала, показалось. Прислушалась. И опять. Стала раскапывать. Руки до крови ободрала. И… нашла девочку. Совсем маленькую, лет четырех. Завернутую в какой-то тряпки, в валенках на босу ногу, один больше другого.
Каждое слово било по Лиде, как молот. «Фонтанка». «Валенки». «Четыре года». В ушах зазвенело. Она ухватилась рукой за край скамьи, чтобы не упасть.
— Живая была? — ее шепот был едва слышен.
— Еле-еле. Задыхалась, замерзала. Я ее на руках, в свое убогое жилье принесла. Отогревала, отпаивала кипяточком. Она сначала ни слова не говорила. Только смотрела огромными глазами, полными такого ужаса… — Наталья Петровна на миг закрыла глаза, сгоняя навернувшиеся слезы. — Потом, когда пришла в себя, сказала, что ее зовут Рита. И все спрашивала: «Где Лидочка?».
Мир вокруг Лиды перевернулся. Пол ушел из-под ног. Звуки слились в оглушительный гул. Ее тошнило. Она видела перед собой не уютный, пыльный кабинет, а темный подвал, и слышала не голос доброй женщины, а тот самый, цепкий, детский плач: «Лидочка!».
— Вы… вы что? — встревоженно спросила Наталья Петровна, заметив ее мертвенную бледность. — Вам плохо?
Лида качнула головой, не в силах вымолвить ни слова. Она впилась взглядом в узор линолеума, пытаясь удержать сознание.
— Простите, я, наверное, тяжелыми воспоминаниями вас расстроила, — заволновалась женщина. — Война… она у каждого своя рана. Я Ритку свою выходила. Выросла она у меня, красавица. Но имя ей сменила, когда оформляла. Рита — имя такое… болезненное. Для нее и для меня. Стала она Леной. Светлая у нее душа, как ни старалась тьма ее поглотить.
«Лена. Светлая душа». Эти слова прозвучали как приговор. Приговор Лиде. Маргарита была жива. Ее спасла вот эта женщина с добрыми глазами. Она выросла. У нее есть имя. Будущее. А у нее, Лиды, есть только подвал и кусочек сахара, который жжет карман памяти.
— Она… Лена… она помнит? — с нечеловеческим усилием спросила Лида.
Наталья Петровна печально покачала головой.
— Нет. Смутно. Обрывки. Иногда во сне вздрагивает, говорит, что темно и страшно. Про «Лидочку» помнила первые годы, потом перестала спрашивать. Я… я не стала рассказывать, как нашла. Зачем ребенку такие кошмары? Сказала, что родители погибли при бомбежке. Она и верит.
Глубокое, животное облегчение, тут же затопленное новой волной стыда, захлестнуло Лиду. Маргарита не помнила. Не знала правды. Было ли это хорошо? Или это делало вину Лиды еще страшнее — неосознанной, неискупленной?
— Вы… вы большая праведница, — прошептала Лида, и в ее голосе прозвучала неподдельная, горькая мука.
Наталья Петровна смутилась.
— Что вы, голубушка. Любой бы на моем месте сделал. Ребенок ведь. Он ни в чем не виноват.
«Виноват. Виноват. Виноват». Слово застучало в висках Лиды, совпадая с бешеным ритмом сердца.
В это время клерк вернулся и что-то прокричал в сторону Натальи Петровны. Та вздрогнула, собрала свои бумаги.
— Меня, кажется, вызывают. Вы уж держитесь, — она на прощание еще раз тепло, с материнской заботой посмотрела на Лиду. — И поздравляю снова с квартирой. Все у вас будет хорошо.
Она пошла к окошку, оставив Лиду в одиночестве посреди шумного зала. Лида сидела, не двигаясь. Она чувствовала, как внутри нее рушится какая-то последняя, тонкая перегородка, отделявшая ее от прошлого. Оно ворвалось сюда, в этот казенный кабинет, в лице этой доброй женщины и в рассказе о спасенной девочке.
Рита была жива. Она стала Леной. И где-то здесь, в этом городе, она жила, дышала, смеялась, не подозревая, что в нескольких километрах от нее живет та, чья детская рука когда-то толкнула ее в ледяную тьму.
Лида вдруг резко встала. Папка с документами упала на пол, бумаги рассыпались. Она не стала их поднимать. Она, шатаясь, пошла к выходу, на свежий, холодный воздух, чувствуя, что задыхается. Ей нужно было бежать. Бежать куда глаза глядят. Но куда убежишь от себя? От голоса, который только что рассказал ей, что жертва ее преступления не только жива, но и, благодаря чужому милосердию, оказалась счастливее ее, палача?
Она вышла на улицу. Ноябрьский ветер ударил в лицо, но не мог охладить жар стыда и ужаса, пылавший внутри. Лида поняла одну простую и страшную вещь: ее старая жизнь, жизнь в ледяной пустоте, закончилась. Теперь у нее была новая реальность. Реальность, в которой существовала спасенная Маргарита. И эта реальность требовала какого-то решения, какого-то действия. Но какого? Покаяния? Молчания? Бегства?
Она не знала. Она знала только, что голос из груды камней нашел ее. И тихий вопрос «Где Лидочка?», наконец, получил ответ. Лидочка была здесь. И ей некуда было деться от этого знания.
***
Ноябрьский ветер гнал по проспекту рваные, низкие облака и колючую изморось. Лида шла, не разбирая дороги. Ноги сами несли ее прочь от райисполкома, прочь от того голоса, что обнажил живую, кровоточащую ткань ее прошлого. Она шла быстро, почти бежала, спотыкаясь о стыки плит тротуара, не замечая ни людей, ни трамваев. В ушах все еще звенело, а в висках стучало одно слово: «жива».
Маргарита была жива. Не сгинула в темноте, не превратилась в одну из безымянных статистик блокадной смертности. Ее спасли. Вырастили. Ее зовут Лена. У нее есть будущее, комната в общежитии, работа на фабрике. И есть мать — не по крови, а по духу, та самая Наталья Петровна с теплыми глазами и ободранными когда-то до крови руками.
Лида остановилась у серой стены какого-то двора-колодца, прислонилась к холодному камню и задышала, как загнанная лошадь. Ей было физически плохо. В горле стоял ком, живот сводило спазмом, мир вокруг плыл и двоился. Она думала, что двадцать три года носит в себе глыбу вины за смерть. Оказалось — носит глыбу вины за чудом свершившуюся жизнь. Это было невыносимо. Смерть можно оплакивать, перед ней можно склонить голову. А что делать с жизнью, которую ты пытался уничтожить? Как жить, зная, что твоя жертва ходит по тем же улицам, дышит тем же воздухом и, возможно, счастлива?
И тут, сквозь хаос мыслей, прорвалось другое, низменное, животное чувство — жгучий, панический страх. Страх разоблачения. Что, если Лена что-то вспомнит? Что, если Наталья Петровна когда-нибудь, случайно, увидит ее, Лиду, рядом с Анной? Узнает фамилию? Свяжет воедино обрывки детских воспоминаний Риты? Этот страх был знакомым, родным, тем самым, что гнал ее в темноте подвала. Он парализовал.
«Надо сказать маме», — пронеслось в голове. И тут же — отпор: «Нельзя. Никогда». Мать построила свою вселенную на догмате «нас было двое». Этот догмат был фундаментом их выживания, их отношений, их совместной жизни. Сказать Анне, что камень, который они сбросили в бездну, отозвался эхом, — значит, взорвать этот фундамент. Лида инстинктивно боялась реакции матери больше, чем чего бы то ни было.
Но молчать теперь тоже было невозможно. Правда, как ядовитый корень, проросла наружу. И Лида, задыхаясь, пошла домой. Не в новую квартиру, а в старую, на Моховую, в логово своих кошмаров.
Анна была дома. Она сидела за кухонным столом и с каким-то хищным вниманием разглядывала ордер на новую квартиру, уже подписанный. На столе стоял праздничный, по ее меркам, ужин: селедка, разрезанная на аккуратные кусочки, отварная картошка, два ломтика черного хлеба. Она выглядела почти торжествующей.
— Ну вот, — сказала она, не отрываясь от бумаги. — Добились. Отдельное жилье. Теперь можно подумать и о хорошей мебели. И о телевизоре. Надо будет с Колей из жилконторы поговорить, он в очередь может помочь поставить.
Лида молча сняла пальто, повесила его на крючок. Руки дрожали.
— Ты чего такая серая? — наконец подняла на нее глаза Анна. Ее зоркий взгляд мгновенно отметил неестественную бледность, трясущиеся руки. — В исполкоме нервы потрепали? Да наплевать. Главное — документ у нас.
— Мама, — голос Лиды сорвался, звучал чужим и хриплым. — Я… я там одну женщину видела.
Анна насторожилась. Ее пальцы, лежавшие на ордере, замерли.
— Какую еще женщину?
— Она… она заведующая детским домом. Наталья Петровна. Хлопотала за свою выпускницу. Сироту.
Лида видела, как мамино лицо оставалось непроницаемым, но в глубине глаз что-то дрогнуло, словно луч света упал на минное поле.
— И что? — спросила Анна ровно. — Много их.
— Она… она рассказывала. Как в блокаду, в сорок втором, нашла девочку. Под развалинами на Фонтанке. Четырех лет. Девочку звали Рита.
В кухне воцарилась тишина. Густая, звенящая, как лед перед трещиной. Анна не двигалась. Казалось, она даже перестала дышать. Только глаза сузились до двух буравящих щелочек.
— И что? — повторила она тем же металлическим тоном. — Много тогда детей теряли. И находили. Что тебе до этого?
— Она выходила ее. Усыновила. Назвала Леной. Девочка… она выросла. Получает комнату, идет на фабрику работать.
Лида выпаливала это, не глядя на мать, уставившись в тарелку с селедкой. Ей казалось, что сердце выпрыгнет из груди.
Наступила пауза. Длинная, мучительная. Потом Анна медленно, с преувеличенной аккуратностью сложила ордер, положила его в папку. Движения ее были выверенными, как у хирурга.
— И ты что, думаешь, это та самая? — спросила она, и в ее голосе впервые зазвучало что-то кроме металла. Что-то опасное, шипящее, как змея. — Ты с ума сошла, Лида. Тысячи детей были. Тысячи Риг. Случайное совпадение.
— Но мама, она говорила про валенки… один больше другого… И девочка все спрашивала про «Лидочку»… — голос Лиды сорвался на полушепот.
— Хватит!
Анна ударила ладонью по столу. Тарелки звякнули. Лида вздрогнула и съежилась, снова почувствовав себя шестилетней.
— Я сказала — хватит! — Анна встала, и ее фигура, несмотря на возраст, казалась огромной и угрожающей. — Что ты несешь? Какие валенки? Какую Лидочку? У тебя галлюцинации от усталости. Тебе надо отдохнуть, а не старые байки слушать. Наша Риточка, — она сделала страшное ударение на «наша», — наша Риточка погибла тогда, в подвале. Погибла, как герой, во время обстрела. Мы ее искали. Не нашли. Все. Точка.
Это была отточенная годами легенда. Анна произносила ее с ледяным, беспощадным убеждением.
— Но эта женщина… она спасла…
— Спасла какую-то другую! — выкрикнула Анна. Ее лицо исказила гримаса ярости, но под этой яростью Лида, впервые в жизни, увидела что-то другое. Не расчетливый холод, а дикий, панический страх. Такой же, как у нее самой. — Ты хочешь разрушить все, чего мы добились? Хочешь, чтобы к нам пришли? Чтобы вопросы задавали? Чтобы нашу новую квартиру отобрали и отдали какой-то самозванке? Хочешь опозорить память твоего отца?
Она набросилась на Лиду, хватая ее за плечи. Пальцы впились в тело, как когти.
— Ты послушай меня хорошенько. Этой женщины не существует. Ты ничего не слышала. Никакой Риты-Лены нет. Ты переутомилась, у тебя нервы. Завтра возьмешь отгул, отдохнешь. А потом мы начнем переезжать. В новую жизнь. Чистую. Поняла?
Лида смотрела в ее глаза — безумные, полные страха и воли. И снова, как в детстве, ее захлестнула волна покорности. Мать была сильнее. Мать знала, как выжить. Мать могла защитить от внешнего мира, даже если сама была главной угрозой.
— Поняла? — повторила Анна, тряхнув ее.
— Да… — прошептала Лида, опуская голову.
— Умница. — Анна отпустила ее, отдышалась. Ярость ушла, сменившись привычной, деловой холодностью. — А теперь садись и ешь. Еда остывает. Завтра много дел.
Лида послушно села. Она взяла вилку, попыталась подцепить кусочек картошки, но пальцы не слушались. Картошка упала обратно на тарелку. Она сидела, сгорбившись, чувствуя, как внутри нее происходит что-то необратимое. Страх перед матерью остался. Но к нему прибавилось что-то новое — острое, режущее отвращение. Отвращение к этой лжи, к этой игре, к этому ледяному спокойствию над пропастью.
Анна ела с аппетитом, обсуждая планы по обустройству новой квартиры. Говорила о краске для стен, о том, где дешевле купить линолеум, о соседях, которых нужно будет «поставить на место». Ее мир был крепок, непоколебим и сводился к квадратным метрам и бытовому превосходству.
А Лида слушала этот монолог и понимала, что между ними пролегла трещина. Небольшая, почти невидимая, но глубокая. Башня изо льда, в которой они жили все эти годы, дала течь. И вода, хлынувшая внутрь, была живой водой правды. Она несла в себе не только ужас, но и призрачную, немыслимую надежду. Потому что если Рита жива, то, может быть, и в ней, Лиде, еще не все мертво? Может быть, есть шанс не просто выживать в тени матери, а как-то иначе… жить?
Но как? Цена вопроса была страшна. Признание означало крушение всего мира Анны. А мир Анны был крепостью, и Лида до сих пор была ее пленницей. Или соратницей? Больше она не знала.
Она подняла глаза и увидела, как мама отламывает кусочек хлеба, макает его в селедочный рассол и с удовольствием отправляет в рот. Все как всегда. Но Лида впервые увидела не просто мать, а человека, который двадцать три года назад приказал ей совершить преступление. И который до сих пор не считал это преступлением. Для нее это была «тяжелая работа». Необходимость.
В этот момент Лида поняла, что они больше не «мы». Трещина разделила их. По одну сторону — Анна с ее непоколебимой, чудовищной правдой. По другую — она, Лида, с ее невыносимой, живой правдой о спасенной девочке. И эта трещина с каждым часом будет становиться шире, пока ледяная башня не рухнет окончательно, погребя под обломками либо одну из них, либо обе.
Продолжение в Главе 2 (Будет опубликовано сегодня в 17:00 по МСК)
Отдельно благодарю всех, кто поддерживает канал, спасибо Вам большое!
Рекомендую вам почитать также рассказ: