Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

КРУЖЕВА СУДЬБЫ...

РАССКАЗ. ГЛАВА 5.

РАССКАЗ. ГЛАВА 5.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Лето стояло знойное, неподвижное. Воздух над деревней дрожал маревым, и даже пыль на дороге казалась усталой.

В доме Евсеевых эта жара была особенно тяжкой, густой, смешанной с запахами лекарств, пота и тления.

Катерина догадалась раньше, чем что-либо стало заметно глазу.

Её тело, измученное и чужое, подавало знакомые, забытые за годы войны и горя, сигналы. Тошнота по утрам, не похожая на обычное недомогание от усталости. Резкая, животная сонливость, накатывающая среди дня.

И самое главное – тихое, неумолимое отсутствие кровей.

Она стояла однажды у проруби,полоскала бельё, и вдруг её пронзила такая волна отчаяния и ясности, что она едва не упала в воду.

Руки сами потянулись к ещё плоскому животу. Не жестом защиты или нежности, а с ужасом. Внутри неё зрел не ребёнок, а приговор. Осязаемое, физическое доказательство её падения. И не просто измены, а измены в самые чёрные, позорные дни, когда муж лежал беспомощный, а она искала забвения в чужих объятиях.

Она не пошла к Афанасию.

Она боялась. Боялась его реакции – и жалости, и грубой радости, и ответственности, которую он наверняка захочет на себя взять. Она пыталась скрывать, затягивалась потуже, носила широкую, старую кофту.

Но в деревне, где каждый вздох на счету, тайное быстро становилось явным. Сначала заподозрила Маруся – зоркий, завистливый глаз соседки уловил изменения в походке, в том, как Катя, нагибаясь за веником, чуть замирала, будто прислушиваясь к себе.

Сплетня поползла тихой, ядовитой змейкой: «Слышала? Евсеева-то… пузата. От кого бы? От калеки? Так не бывает…»

И всё сразу встало на свои места в умах людей. Все её ночные отлучки, вся история с Афанасием обрела свой страшный, окончательный итог.

Однажды вечером, когда Фрол уже спал тревожным, поверхностным сном, а в горнице пахло укропом и сушёной рыбой, Катерина не выдержала.

Она вышла на крыльцо, в тёплую, звёздную темень, села на ступеньку и зарыдала.

Не тихо, а громко, по-звериному, заглушая звук рукой, прижатой ко рту. Это были слёки не просто страха или стыда.

Это были слезы кончины.

Кончины всего, что ещё как-то держалось – её хрупкого перемирия с Леной, её ледяного долга перед Фролом, даже её собственного, уродливого, но всё же способа выживания.

Из темноты, из-за угла сарая, вышел Афанасий. Он не шёл мимо. Он ждал. Видимо, ждал не первый вечер. Услышав её рыдания, он не мог остаться в стороне.

Он подошёл молча, огромный и неловкий в сумраке, и опустился рядом на ступеньку, так что дерево скрипнуло под его тяжестью.

— Катя, — сказал он глухо. — Всё знаю. Вернее, догадываюсь.

Она вздрогнула, отпрянула, но бежать было некуда.

— Оставь меня, — прошептала она. — Ради всего святого.

— Не оставлю, — его голос был твёрдым, как камень. — Это моё. Моя кровь. Моё дитя. И ты… ты теперь тоже моя.

Он говорил не как любовник, а как хозяин, нашедший потерянную скотину. В его простой, прямолинейной натуре не было места полутонам. Если ребёнок его – значит, и женщина его. И точка.

— Ты с ума сошёл, — с ненавистью выдохнула Катя. — У меня муж. Он там, в доме. Жив.

— А какой он тебе муж? — спросил Афанасий беззлобно, просто констатируя факт. — Он тебе сытость дать может? Защиту? Дом твой поправить? Ребёнка поднять? Он – твой крест. А я… я тебе жизнь могу дать.

Новую. Чистую. Уехать отсюда. На север, на лесоповал. Мне там место обещано. Работа тяжёлая, но жильё дадут. И никто пальцем показывать не будет. Там про всё забудем.

Его слова падали, как тяжёлые капли, в кипящее смятение её души. Бегство. Чистый лист. Защита.

Не любовь – он и не говорил о любви – а простая, суровая ответственность сильного за слабую и за своё чадо. Это было так примитивно и так соблазнительно, что у неё перехватило дыхание.

— А он? — прошептала она, кивнув в сторону дома.

— Он… выживет, — помолчав, сказал Афанасий. — Ему государство помощь даёт. И… Скворцова ему поможет. Она добрая. Она его не оставит.

Он произнёс это без намёка на иронию или укор.

Просто как ещё один факт. Лена стала частью уравнения, частью этого странного деревенского баланса. И в его мужицкой логике выходило, что Фрол с Леной, а Катя с ребёнком и с ним – это даже и справедливо как-то.

Катерина снова заплакала, но теперь тихо, безнадёжно.

— Я не могу его бросить. Не сейчас. Не в таком состоянии.

— Подождём, — уступил Афанасий. — До осени. Пока дитя родится. А там… там видно будет.

Но ты знай: я тебя не брошу. И его не брошу. — Он тяжело поднялся. — Ешь больше. Не позорь меня.

И он ушёл, растворившись в темноте, оставив её сидеть на ступеньках с новым, невероятным грузом – грузом чужого, но такого прочного решения.

Лена узнала о беременности Кати не из сплетен, а увидела сама.

Она принесла Фролу немного свежего творога и застала Катерину у печи. Та, повернувшись к свету, потянулась за кочергой, и ситцевая кофта на мгновение обтянула её фигуру.

Изгиб был ещё едва уловим, но для женского глаза – неоспорим. Лена замерла с миской в руках.

Их взгляды встретились. В глазах Кати был вызов, отчаяние и что-то вроде извинения.

Лена ничего не сказала. Просто кивнула, как будто получила ожидаемое известие, и поставила творог на стол.

Но внутри у неё всё оборвалось. Эта беременность была финальной точкой в истории Кати и Афанасия. Она отрезала все пути назад, делала необратимым то, что ещё могло казаться временным безумием. И что теперь с Фролом? Как ему сказать? Как он это переживёт?

Фрол в это время делал, казалось, невозможное.

По настоянию фельдшера и с помощью сельского столяра ему смастерили простой, но крепкий деревянный протез на культю ноги.

Это был обрубок дерева с кожаными ремнями и мягкой ложей. Первые попытки встать были адом.

Он падал, хватаясь за спинку кровати, лицо его заливалось потом боли и унижения.

Катя и Лена, забыв на время всю свою сложную ситуацию , поддерживали его с двух сторон. Он отталкивал их, рыча от бессилия, но они возвращались, молчаливые и непреклонные.

И вот случилось чудо. Однажды, когда Лена была одна с ним (Катя ушла в контору), он, стиснув зубы, оттолкнулся от кровати и сделал шаг.

Один. Потом, шатаясь как пьяный, второй. Он прошёл от кровати до стола. Пять шагов. Целых пять шагов. Он упёрся руками в стол, спина его дрожала от напряжения, но он стоял. Стоял сам.

— Лен… а, — хрипло позвал он, не оборачиваясь. — Гля… ди.

Она смотрела, и слёзы текли по её лицу безостановочно. Это было самое горькое и самое прекрасное зрелище в её жизни.

Он возвращался к жизни. К той жизни, в которой для неё не было места.

Потому что теперь у Кати будет ребёнок. Чужая, но живая плоть, которая навсегда прикуёт её к этому дому, к этому мужу. Даже если этот муж – Афанасий. А Фрол… Фрол будет учиться ходить, чтобы остаться один.

— Молодец, Фрол Иваныч, — выдохнула она, подходя и подавая ему палку, которую столяр выточил специально. — Вот, опирайся.

Он повернулся, опираясь на палку и край стола.

Лицо его было мокрым, серым от усталости, но глаза горели. Он смотрел на её мокрое лицо, и огонь в его глазах немного погас.

— Че… го… ты? — спросил он.

— Радуюсь за тебя, — быстро вытерла она лицо фартуком. — Ну, давай ещё разок.

Она не сказала ему о беременности Кати. Не её это был долг. И не её право отнимать у него этот миг жёсткой, выстраданной победы.

Деревня гудела, как растревоженный улей.

Новость о беременности Катерины Евсеевой облетела все дома, все колодцы, все поля.

Теперь это обсуждали уже не шепотом, а в открытую, с циничным равнодушием или с ханжеским осуждением.

«Ну что, носит Афанасьева щенка. Ясно теперь, чем занималась, пока муж войну отлёживал».

«И как теперь они втроём-то в избе будут? Муж-калека, жена-блудница да дитя незаконное… Картина!»

«А Скворцова-то что? Слышала, к ним теперь каждый день ходит. Ну, ясное дело, сменить Катьку метит. Тоже не промах!»

Сплетня была чудовищна в своей детализированности и жестокости.

Она не оставляла камня на камне от остатков репутации Кати, вовлекала в свой водоворот Лену, Афанасия, Фрола.

Деревня развлекалась, смакуя эту живую, горькую драму, которая была куда интереснее, чем сводки с фронта.

Фрол узнал последним.

Не от людей – от их взглядов. Когда его впервые вывели на улицу, под руки Кати и Лены, чтобы он попробовал сделать несколько шагов по твердой земле, он увидел, как замолкали разговоры у плетней, как на него смотрели – не с состраданием к инвалиду, а с жадным, колючим любопытством. И как смотрели на Катю – с откровенной насмешкой и брезгливостью.

Он ничего не спросил тогда.

Но вечером, когда Лена ушла, а Катя, смертельно бледная, подавала ему ужин, он удержал её за руку. Не для ласки. Сильно, почти больно.

— Ка… тя. Прав… да? — спросил он, глядя прямо в её глаза.

Она не стала отпираться. Не стало сил. Она кивнула, разом опустив голову, будто ждала удара.

— От… не… го?

Она снова кивнула.

Он отпустил её руку. Откинулся на подушки.

Смотрел в потолок. На его лице не было ни ярости, ни даже боли. Была пустота. Та самая пустота, из которой он только-только начал выбираться. Казалось, он снова проваливается в неё, но теперь уже навсегда.

— У… хо… ди, — тихо сказал он. — К нему. Иди. Я… не… у… дер… жи… ва… ю.

Это было не прощение. Это было капитуляция. Признание своего полного, окончательного поражения не только телом, но и правом.

У него отняли даже право быть обманутым мужем. Теперь он был просто помехой.

Катерина упала на колени у кровати, схватила его руку, прижала к своему лбу, к животу.

— Не гони, Фролушка… Не гони… Куда я пойду? Куда? Это мой дом. Мой крест. И ты мой крест. И это… это всё моё. Всё, что заслужила.

Он молчал. Не отнимал руку. Но и не отвечал на её прикосновение. Он ушёл в себя, в ту внутреннюю крепость, куда не было доступа больше никому. Даже Лене.

А в эту ночь Лена Скворцова, одна в своей тихой избе, взяла с комода ту самую, уже пожелтевшую фотографию – довоенную, где Фрол, молодой и безудержно улыбающийся, стоит с гармонью.

Она прижала её к груди и простояла так до рассвета, не в силах сдержать тихих, безнадёжных рыданий.

Она любила его. Любила того, прежнего, и этого, сломанного, учащегося ходить на деревяшке. Любила так, что готова была принять всё: и его боль, и его жену, и даже чужого ребёнка под этой крышей.

Но она понимала, что её любовь теперь была ещё более запретной, ещё более невозможной, чем прежде. Потому что мир требовал простых решений. Афанасий – своё дитя. Катя – свой грех. Фрол – своё одиночество. А её тихая, жертвенная любовь не имела места в этом жестоком уравнении. Она могла только стоять в стороне, держа в руках палку, на которую он опирался, делая свои первые, мучительные шаги в новую, невыносимую жизнь.

Лена приняла решение не в порыве отчаяния, а в тишине, наступившей после долгой, безсонной ночи.

Оно созрело, как гнойник, и теперь нужно было его вскрыть. Она больше не пойдёт в дом Евсеевых. Никогда.

Это стало ясно с той же неопровержимой очевидностью, с которой она поняла о беременности Кати. Она там – лишняя. Ненужная.

Её сострадание, её тихие разговоры, её самоотверженность – всё это было лишь временным костылём. Теперь у Фрола был другой костыль – деревянный, реальный.

А у Кати – своя, страшная, но живая дорога, определившаяся раз и навсегда.

Лена стояла у своего окна, глядя на розовеющее небо, и чувствовала не боль, а огромную, ледяную пустоту. Было ощущение, что вырезали кусок её собственной плоти, но разум подсказывал: этот кусок никогда и не был её. Она лишь носила его в себе, как носят чужую, забытую вещь.

Она не пошла прощаться.

Что сказать? «Мне тяжело»? Им всем было тяжелее. «Я вас люблю»? Эти слова не имели права на существование.

Она просто перестала приходить. Первые дни были самыми мучительными.

Каждое утро тело само по себе наливалось тяжёлым свинцом ожидания – скоро нужно идти туда. Потом память наносила удар: незачем. Она ловила себя на том, что прислушивается к звукам со стороны их дома, что глаза сами ищут в окне знакомый силуэт.

Она замечала, как Фрол, опираясь на палку и на плечо Кати, делает неуверенные шаги от крыльца к забору. Сердце сжималось так, что темнело в глазах.

Она видела, как округлившаяся Катя, опустив голову, таскает воду, и ненавидела себя за ту долю облегчения, которая мелькала в глубине души: «Пусть почувствует, каково это – нести свою ношу в одиночку».

Чтобы не сойти с ума, она бросилась в работу.

Не просто в свою норму, а в каторжный, изматывающий труд. На ферме она стала первой и последней.

Раздавала корма, вычищала стойла, доила самых строптивых бурёнок, помогала принимать приплод.

Она работала молча, сосредоточенно, с таким ожесточением, что даже вечно недовольная Зинка прикусила язык. Физическая усталость стала её наркозом.

К вечеру она валилась с ног, и тогда в опустошённом сознании не оставалось места для боли, только тёмная, безмысленная пустота.

Но ферма – это не только работа. Это ещё и вечный бабий парламент, где теперь главной темой была трагедия дома Евсеевых. Лена стала невольной слушательницей.

— Видала, Фрол-то наш на ногу встал? На палочке, как старик, но шевелится! — начинала обычно Маруся, смакуя каждое слово.

— Ну и что с того? — фыркала Зинка. — Жена-то носит от другого. Красота!

— И ведь Афанасий, поди, радуется, — подхватывала третья. — Нашёл, куда семя пристроить. Теперь ребёнка своего ни за что не отдаст. Слыхала, к Катьке-то пристаёт: бросай, мол, калеку, со мной живи.

— Да куда она денется? Позор на всю округу. Везде её этим пузом попрёк будут встречать.

— А Скворцова-то что? Отстала, поди? Умная, надо же. Нашла, с кем возиться — с чужим развалюхой да с блудницей беременной. Теперь сидит, наверное, в своей избёнке, лижет раны.

Лена, перетаскивая тяжёлые вёдра с молоком, слышала каждое слово.

Они не стеснялись. Она стала для них невидимкой, фоном.

Её лицо ничего не выражало. Только мышцы на скулах чуть напрягались. Она не вступала в разговоры.

Но однажды, когда Зинка с особым цинизмом начала рассуждать, как Афанасий «отберёт своего щенка, а Фрол с голоду сдохнет», Лена не выдержала.

Она не кричала. Она поставила ведро с таким грохотом, что все вздрогнули, и обернулась. Глаза её были сухими и страшными.

— Хватит, — сказала она тихо, но так, что слова прозвучали, как удар хлыста.

— Человек на фронте жизнь положил, а вы… вы его последнее достоинство грязными языками трете.

И ребёнок этот ещё не родился, а вы ему уже адскую жизнь пророчите. У всех у вас совесть в пятках сгнила? Работы, что ли, мало?

Наступила мёртвая тишина. Бабы оторопело смотрели на неё.

Такую Лену никто не видел. Даже Зинка смутилась и пробормотала:

— Да мы ж просто…

— Я знаю, что «просто», — перебила её Лена. — Больше не надо. Ни при мне.

Она взяла ведро и вышла. С этого дня при ней говорили о чём угодно – о погоде, о коровах, о налогах – но не о Евсеевых.

Но она-то знала, что стоило ей выйти, как потоки грязи хлынут с новой силой. Она защитила не их, а остатки собственного душевного покоя.

Нельзя было слушать это каждый день. Иначе ненависть к этим женщинам, к этой деревне, ко всей этой жестокой, убогой жизни пересилила бы всё, даже любовь.

Тем временем Афанасий перешёл от слов к действиям.

Он не был злым. Он был простым, как топор, и таким же прямолинейным.

Ребёнок – его. Значит, его и забота. Он начал по-хозяйски опекать дом Евсеевых, уже не скрываясь. Приносил дрова – не охапку, а целую поленницу, с грохотом сваливая её у сарая.

Подновил скрипевшее крыльцо. Как-то раз притащил мешок картошки и полмешка муки – «тебе, Кать, теперь за двоих есть надо».

Он приходил днём, когда Фрол, уставший от упражнений, спал.

И говорил с Катей начистоту, стоя посреди горницы, огромный и непоколебимый.

— Решай, Катерина. Ждать до родов – это одно. Но потом – я забираю своё. И тебя забираю. Тут тебе делать нечего. Ему – казённая пенсия, может, сиделка найдётся. А ты с ребёнком моим по миру пойдёшь? Не дам.

Катя, бледная, с огромными глазами на осунувшемся лице, молчала.

Она чувствовала, как почва уходит из-под ног.

С одной стороны – безмолвный, ушедший в себя Фрол, её крест, её вина. С другой – эта грубая, но реальная сила, предлагавшая выход, пусть и в новую кабалу. И внутри – живое, растущее существо, которое было и частью её самой, и самым страшным её позором.

— Он не выживет один, — шептала она.

— Не один. Скворцова… — начинал Афанасий.

— Лена больше не приходит! — вдруг выкрикнула Катя, и в её голосе прорвалась запрятанная боль. — Ты понимаешь? Она ушла! Из-за всего этого… из-за нас… из-за меня! Её больше нет!

Афанасий поморщился, как от неприятного, но несущественного факта.

— Найдётся другая. Или не найдётся. Не твоя забота. Твоя забота – это вот. — Он ткнул толстым пальцем в воздух в направлении её живота. — Моя кровь. И о себе думать пора. Не девка ты больше, а мать. Мать моего ребёнка.

Он уходил, оставляя после себя не тепло, а ощущение неотвратимости. Как бульдозер, который медленно, но верно движется, сминая все преграды.

Катя понимала: он не отступит. И когда родится ребёнок, он действительно может прийти и просто… забрать. По праву силы и по праву крови. А что она сможет ему противопоставить? Своё отчаяние? Свой стыд? Фрола на костылях?

Однажды, ближе к вечеру, Фрол, сидя у стола после неудачной попытки пройтись без опоры, вдруг сказал, не глядя на неё:

— При… ни… май… по… мо… щь. От не… го. Те… бе… на… до.

Он говорил о Афанасии. Катя замерла.

— Что? — не поняла она.

— Де… нег… нет. Е… да… нет. Те… бе… тру…дно. Он… даст. — Фрол говорил с невероятным усилием, слово за словом вытаскивая из себя эту страшную логику. — Ре… бён… ку. На… до.

Это было хуже любой ревности, любого упрёка. Это было холодное, практическое признание своей несостоятельности.

Он советовал ей принимать помощь от любовника. Ради её благополучия и ради ребёнка, которого она зачала от этого человека.

Катя разрыдалась. Не от жалости к себе, а от безысходности. Мир перевернулся с ног на голову, и все правила в нём истлели.

Муж отправляет её за подачкой к сопернику. Женщина, которая могла быть опорой, исчезла. А единственный, кто предъявлял на неё чёткие, варварские права, был тот, кого она меньше всего хотела видеть.

Она вышла из дома и побрела, сама не зная куда.

Ноги сами принесли её к покосившемуся забору Лениной избы. В окне горел тусклый свет. Катя стояла в темноте, сжавшись от осеннего ветра, и смотрела на этот свет.

Ей отчаянно хотелось постучать. Упасть на порог и сказать: «Лена, спаси меня от всего этого. Вернись. Помоги мне разобраться». Но она не могла. Гордости не было – было понимание.

Она отняла у Лены последнюю иллюзию. Поставила жирную, грязную точку в той тихой истории сострадания, которая, возможно, была единственным чистым чувством за всё это время. Она не имела права что-либо просить.

Катя развернулась и пошла назад, к своему дому, к своему мужу-инвалиду, к ребёнку, пульсирующему в утробе, к тени могучего Афанасия, нависшей над её будущим.

Она была одна. Совершенно одна. И Лена, глядевшая в это же время в своё окно и видевшая мелькнувшую в темноте знакомую фигуру, поняла это.

Сердце её сжалось от острой, почти материнской жалости. Но она не двинулась с места.

Она задернула занавеску и погасила свет. Её уход был последним, что она могла для них сделать. Чтобы они, наконец, остались лицом к лицу со своей страшной правдой и нашли из неё выход – или погибли. Без зрителей. Без утешителей. Без лишних.

Ночь стала для Фрола самым страшным временем.

Днём ещё можно было отвлекаться — мучительно, шаг за шагом, осваивать своё новое, неуклюжее тело на деревяшке.

Можно было смотреть в окно, слушать, как Катя, тяжело дыша, возится у печи. Можно было даже думать о практическом: о дровах, о воде, о том, не протекает ли крыша.

Но ночью, когда Катя засыпала урывками, тяжёлым, беспокойным сном на своей кровати у печи, а в горнице стояла густая, непроглядная тишина, — наступал час тоски. Час Лены.

Он не звал её.

Не шептал имя в темноту. Тоска была глухой, беззвучной, как огромная чёрная глыба, лежавшая у него на груди.

Она давила, не давая дышать. Он вспоминал не её поцелуй — тот был вспышкой, болью, стыдом. Он вспоминал её голос. Низкий, немного хрипловатый, размеренный. Голос, который рассказывал о житейских пустяках: о том, что корова отелилась, что река вздулась, что на небе перед дождём какие-то особые облака. Этот голос не жалел его. Он просто был. Звучал. Заполнял собой страшную пустоту его мира. Этот голос был мостом назад, в ту жизнь, где существовали простые вещи: работа, разговоры, погода.

Теперь мост рухнул. И Фрол снова, как в первые месяцы после ранения, чувствовал себя заживо погребённым.

Но тогда было отчаяние от собственной беспомощности. Теперь — отчётливое, ясное понимание потери. Он потерял друга. Единственного человека, который смотрел на него и видел не инвалида, не обузу, не предмет для сплетен, а просто Фрола.

Даже в его нынешнем, искалеченном виде.

Он лежал, уставившись в потолок, по которому ползли тени от тлеющих в печи углей.

Кулак его единственной руки сжимался и разжимался, впиваясь ногтями в ладонь. Физическая боль была сладким отвлечением от душевной. Иногда он пытался представить, что скажет ей, если бы она вошла сейчас

. Ничего не приходило в голову. Только одно слово: «Останься». Но он уже не имел права его произнести. Его положение, беременность Кати, весь этот кошмар — всё это делало его просьбу непомерной жестокостью по отношению к Лене.

Однажды ночью Катя проснулась от странного звука. Не стон, не плач.

Глухой, сдавленный скрежет. Она приподнялась на локте. В слабом свете, пробивавшемся из топки печи, она увидела, что Фрол не лежит.

Он сидит на краю кровати, склонившись вперед. Его плечи неестественно, судорожно вздрагивали. Звук исходил от его стиснутых зубов.

Он плакал. Но не так, как плачут от боли или обиды. Это были беззвучные, яростные, удушающие спазмы отчаяния взрослого мужчины, который исчерпал все силы.

Его рука вцепилась в одеяло, и Катя видела, как дрожат его пальцы, белые от напряжения.

Она замерла, пронзённая этим зрелищем. Она видела его страдающим — от боли, от стыда, от унижения.

Но эта тихая, яростная агония тоски была чем-то новым и бесконечно более страшным.

Это была мука по чему-то живому, по свету, который погас. И она, Катя, была тем, кто этот свет задул. Своим грехом, своим животом, всей своей несуразной, позорной жизнью.

Она не подошла. Не посмела. Её прикосновение стало бы оскорблением, фальшью.

Она лишь сжалась под своим одеялом, чувствуя, как её собственные слёзы, горячие и бессильные, текут по вискам и впитываются в жесткую подушку.

Они лежали в темноте в нескольких шагах друг от друга, каждый в своём аду, разделённые пропастью, которую невозможно было преодолеть словами или даже молчаливым участием.

Наутро Фрол был спокоен и замкнут, как всегда. Но Катя заметила, как он, делая упражнения у стола, на мгновение замирал и смотрел в окно, ведущее в сторону избы Скворцовой.

Взгляд его был пустым, но в этой пустоте была такая напряжённая ожидательность, что сердце у неё сжималось. Он ждал. Бессознательно. Как ждут рассвета после самой тёмной ночи.

И она приняла решение. Не для себя. Для него. Она должна была попытаться. Хотя бы попытаться.

Днём, увидев, как Афанасий снова грузит на телегу дрова возле своего сарая, она окликнула его:

— Афанасий. Зайди. Фролу нужно поговорить.

Тот обернулся, удивлённо поднял брови. Потом кивнул, деловито сбросил полено и, отряхнув руки, направился за ней.

Фрол сидел за столом, обхватив голову единственной рукой. Он выглядел измождённым.

Увидев входящего Афанасия, он не вздрогнул, не отвернулся. Только медленно опустил руку и уставился на него тем пристальным, усталым взглядом, который видел всё насквозь.

Катя хотела выйти, дать им поговорить наедине, но Афанасий жестом остановил её.

— Оставайся. Всё равно всё касается.

Он сел на табурет напротив Фрола, тяжело, без церемоний. Два мужчины. Один — мощный, грубый, полный нерастраченной силы. Другой — сломанный, бледный, держащийся на силе одного только духа, который тоже, казалось, был на исходе.

Молчание затянулось. Первым заговорил Фрол. Голос его был тихим, но абсолютно чётким, без прежних мучений. Он, видимо, долго готовил эту речь.

— Ты… хочешь забрать её. И ребёнка.

Афанасий не стал увиливать.

— Хочу. Ребёнок — мой. Она — мать моего ребёнка. Так правильно.

— А я? — спросил Фрол. Не с вызовом. С вопросом.

Афанасий посмотрел на него честно, без злобы, даже с каплей того уважения, которое один работяга испытывает к другому, сломанному тяжёлой работой.

— Ты, Фрол Иваныч, герой. Тебе государство должно. Пенсия будет. Может, в инвалидный дом… в хороший.

— Не поеду, — отрезал Фрол. — Мой дом здесь.

— А как жить-то? — спросил Афанасий практично. — Катя с ребёнком — это не одна Катя. Это крик, пелёнки, молоко. Ей не до тебя будет. Да и… — он запнулся, подбирая слова, — тебе, наверное, и самому не управиться.

— Знаю, — кивнул Фрол. Потом перевёл взгляд на Катю, стоявшую у печи, будко приговорённую. — Я её… не держу. Говорил.

Катя вскрикнула, как от удара:

— Фрол!

— Молчи, — строго сказал он, и в его голосе впервые зазвучала тень былого, хозяйского авторитета. Он снова посмотрел на Афанасия. — Но она… не вещь. Не сможешь взять — как полено.

Афанасий нахмурился.

— Я не насильник. Я предлагаю жизнь. Тяжёлую, но честную. Там, на новом месте, никто пальцем показывать не будет. И ребёнку моя фамилия будет. А здесь что? Позор на всю жизнь. И тебе, — он ткнул пальцем в сторону Фрола, — каждым её взглядом на живот будет напоминать. И ей — каждым твоим взглядом на пустую ногу. Это ад.

Он говорил грубо, но страшно правдиво.

Фрол слушал, не перебивая. Потом медленно опустил глаза на свои руки — одну живую, одну отсутствующую.

— Лена… — вдруг вырвалось у него, тихо, непроизвольно.

Афанасий вздохнул.

— Скворцова… Она тебя, я вижу, как родного опекала. Но ты что? Хочешь, чтобы она и дальше, как сиделка, тут крутилась? У неей своя жизнь.

Она тоже женщина. Может, замуж ещё выйдет. А ты ей — что? Пожизненная обуза.

Катя снова застонала, закрыв лицо руками. Слово «обуза» прозвучало, как выстрел.

Фрол побледнел ещё больше.

Афанасий ткнул в самую больную точку, даже не желая того.

Да, Лена могла найти свою жизнь. И он, Фрол, был бы для неё лишь цепью, приковывающей к чужому горю.

— Она… не приходит больше, — пробормотал он, и это было признанием всего.

— И не придёт, — безжалостно заключил Афанасий.

— Умная баба. Поняла, что не её это дело. Так что решайте вы тут вдвоём.

Но знайте: когда ребёнок родится, я приду.

И мы с Катей поедем. А ты… — он встал, громко передвигая табурет, — ты подумай, как жить дальше. Один. Или с кем-то наймёшься. Но не с моей женой и не с моим ребёнком.

Он вышел, хлопнув дверью.

В горнице повисло тяжёлое молчание, которое, однако, было уже другим.

Не молчанием тупика, а молчанием после битвы, где все карты были открыты, и все позиции — обозначены.

Фрол поднял голову и посмотрел на Катю.

В его глазах не было ни ненависти, ни упрёка. Была лишь бесконечная усталость и какое-то странное освобождение.

— Всё… ясно, — сказал он. — Решай. Как скажешь — так и будет. Я… справлюсь. Как-нибудь.

Но Катя смотрела не на него.

Она смотрела на ту самую чашку, из которой Лена когда-то поила Фрола водой.

Она стояла на полке, чистая, забытая. И Катя вдруг поняла, что решение за неё уже принято. Принято жизнью, Афанасием, её собственным телом.

Она может только выбрать, как именно принять эту данность: с ропотом и ненавистью или с горьким, последним достоинством.

А Фрол уже снова смотрел в окно. Туда, где за рядом изб была та, чьё отсутствие стало для него самой ощутимой, самой мучительной реальностью.

Он скучал по ней. И это была единственная правда в этом море лжи, стыда и невыносимых решений.

. Продолжение следует....

Глава 6