Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ШЁПОТ ЗАБВЕНИЯ...

РАССКАЗ. ГЛАВА 3.

РАССКАЗ. ГЛАВА 3.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Холодный рассвет застиг Тихона на лавке у печи.

Он не спал — лишь дремал урывками, просыпаясь от каждого скрипа половиц, от каждого порыва ветра в трубе.

Когда серое свечение просочилось в окно, он встал, костяшно потянулся и вышел во двор умыться.

Колодезная вода обожгла кожу ледяным ожогом.

Он плеснул её на лицо, на затекшую шею, пытаясь смыть тяжесть бессонной ночи. Двор был пуст и безмолвен. Даже петухи молчали, будто и они понимали значимость этого утра.

Вернувшись в избу, он застал Стеху у печи. Дочь стояла на цыпочках, помешивая в чугуне овсяную кашу. Увидев отца, она быстро опустила глаза, но он заметил, как её нижняя губа задрожала.

— Рано встала, — сказал он тихо.

— Не спалось, — ответила она, и голос её сорвался на высокой ноте.

Тихон подошёл, положил руку на её светлую голову. Стеша замерла, потом вдруг развернулась и прижалась к его груди, глухо всхлипывая.

— Тише, тише, дочь, — бормотал он, гладя её по спине. — Я вернусь. Весной. Уже травка зазеленеет, я и дома.

— А если… а если не зазеленеет? — прошептала она в его грубую рубаху.

Тихон не нашёлся, что ответить. Только крепче прижал её, чувствуя, как хрупки эти детские косточки под холщовой рубашонкой.

Из-за занавески послышался шорох. Ганна вышла, одетая, причёсанная, с лицом, напоминающим восковую маску.

Она молча прошла к столу, начала расставлять миски. Движения её были отточенными, механическими.

Завтрак прошёл в том же гнетущем молчании. Ложки звенели о глиняные края.

Стеша ела, уткнувшись в тарелку, изредка всхлипывая. Тихон чувствовал, как каша комком оседает в желудке.

Когда миски опустели, он отодвинулся от стола.

— Пора, — сказал он в пространство, не глядя ни на кого.

Ганна поднялась первой. Она подошла к сундуку, достала оттуда тот самый липкий лист с печатью, протянула ему. Пальцы их не коснулись.

— Не потеряй, — сказала она глухо.

— Не потеряю.

Он взял бумагу, сунул за пазуху, ощутив холодный шорох против сердца.

Потом повернулся к узлу на лавке. Это был не просто свёрток — это была его прежняя жизнь, упакованная в грубый холст.

Стеша подбежала, сунула ему в руку маленький, тёплый сверток.

— Это тебе… в дорогу. Лепёшки с творогом.

Он кивнул, не в силах говорить, и положил сверток в узел.

— Проводить тебя? — спросила Стеша, и в её голосе снова задрожали слёзы.

— Нет, — быстро сказала Ганна. — Не надо. Отец сам дойдёт.

Тихон посмотрел на жену.

Впервые за долгие недели их взгляды встретились по-настоящему — не уклоняясь, не прячась. И в её глазах он прочёл не ненависть, а что-то более страшное — окончательность. Как будто она уже мысленно закрыла эту главу их общей книги.

— Прощай, Ганна, — сказал он тихо.

Она молча кивнула. Потом, после паузы, добавила:

— Пиши, если что. Стеше.

— Буду.

Он взвалил узел на плечо, почувствовав его неожиданную тяжесть.

Сделал шаг к двери, потом обернулся ещё раз. Стеша стояла, прижав кулаки к губам, чтобы не зарыдать. Ганна уже отвернулась к печи, будто поправляя заслонку.

Последнее, что он увидел, выходя в сени, — это сухую, исчерченную морщинами руку, лежащую на тёплой печной глине. Руку, которая больше никогда не коснётся его.

Дверь захлопнулась. В избе воцарилась тишина, которую не нарушал даже звук дыхания.

Стеша стояла посреди горницы, глядя на закрытую дверь, как будто надеясь, что она сейчас откроется и всё вернется назад.

— Мама… — прошептала она.

Ганна не ответила.

Она медленно опустилась на табурет у печи, выпрямила спину и уставилась в чёрный зев топки. Потом, очень тихо, сказала:

— Сходи к Кире. Сегодня тебе одной будет тяжело.

— А ты?

— Я побыть хочу. Одна.

Стеша кивнула, накинула платок и выскользнула за дверь.

Когда щеколда упала, Ганна закрыла глаза. Из-под сомкнутых век по жёсткой, иссохшей коже медленно поползли две слезинки.

Они проделали долгий путь по морщинам, как ручейки по иссохшей земле, и исчезли в углах губ, оставив солёный привкус.

Тихон шёл по деревне, и каждый шаг отдавался в висках глухим стуком.

Деревня просыпалась.

Из труб вился дымок, кто-то возился у колодца, скрипели ворота.

Он шёл, не глядя по сторонам, но чувствовал на себе взгляды из-за занавесок, из-за плетней.

У околицы его догнал староста на своей пегой кобыле.

— А, Тихон! В путь-дорогу? — крикнул он, приподнимая поношенную шапку.

— В путь, — коротко ответил Тихон.

— Не тужь! Полгода — не век. Заработаешь — домой вернёшься богачом! — староста хлопнул его по плечу, потом понизил голос. — Бумаги при себе?

— При себе.

— То-то же. Смотри не потеряй. Без них как без рук. На сборном пункте в волости спросят.

Тихон кивнул. Староста ещё что-то пробормотал об удачной дороге, развернул лошадь и поехал обратно. Тихон же вышел за околицу, на большак.

И тут он остановился. Обернулся.

Деревня лежала в ложбине, как будто пригоршня серых и коричневых кубиков, брошенная в жёлтую осеннюю траву.

Его изба была с краю, под большой раскидистой ивой, которая уже облетела, стояла голая и чёрная.

Он смотрел на неё, пытаясь запечатлеть в памяти каждую деталь: покосившееся крыльцо, сизый дымок из трубы, тёмный квадрат окна своей горницы.

И вдруг, откуда ни возьмись, перед ним возник образ Киры.

Не сегодняшней, а той, какой он видел её в прошлом году на покосе — смеющейся, с разлетевшимися по ветру тёмными косами, с глазами, полными живого, яркого света. Образ был таким ясным, таким болезненным, что он физически почувствовал укол в груди.

Он отвернулся. Сделал первый шаг по дороге, ведущей прочь. Потом второй. Третий. Шаг за шагом, пока деревня не стала серым пятном на горизонте, а потом и вовсе скрылась за холмом.

В это самое время Кира стояла у окна в горенке, сжав в руках край занавески.

Она видела, как Тихон вышел за околицу, как остановился, как долго смотрел назад.

Видела, как он повернулся и пошёл, становясь всё меньше и меньше, пока не превратился в точку, а потом и точка исчезла.

Она не плакала. Казалось, все слёзы уже выплаканы вчера у реки. Осталось только странное, ледяное спокойствие, как после сильной болезни.

За спиной скрипнула дверь. Вошла Стеша, с опухшим лицом и покрасневшими глазами.

— Ушёл, — сказала она просто, и голос её звучал не по-детски устало.

Кира кивнула, не отрываясь от окна.

— Он… он сказал, вернётся весной, — добавила Стеша, как будто пытаясь убедить себя.

Кира медленно обернулась. Взяла подругу за руки, холодные как лёд.

— Вернётся, — сказала она, и слова прозвучали как обет, как молитва, в которую нужно верить, потому что иначе просто нельзя.

Они сели на лавку, прижались друг к другу плечом к плечу.

Стеша тихо плакала.

Кира же смотрела в пустоту перед собой, и в голове её, снова и снова, прокручивалась одна и та же мысль, чёткая и неумолимая, как удар колокола:

Теперь нужно просто ждать. Ждать весны.

А Тихон шёл по большой дороге. Сначала мимо знакомых полей, потом мимо чужих перелесков, мимо деревень, названий которых он не знал.

Дорога была пустынна, только изредка попадались встречные подводы или одинокие путники.

К полудню он свернул в рощицу, сел на пень, развязал узел. Достал лепёшки Стеши — они уже остыли, стали жёсткими. Он отламывал куски, медленно жевал, почти не чувствуя вкуса.

Потом достал ту самую бумагу, развернул. Казённые строки плясали перед глазами: «…явиться на сборный пункт… такие-то сроки… ответственность за неявку…».

Он сложил лист, спрятал обратно.

Встал, взвалил узел.

Дорога лежала перед ним длинная, прямая, уходящая в туманную даль.

Он не знал, что ждёт его там, в конце этого пути.

Бараки, работа, чужие лица. Не знал, затянется ли рана в его доме. Не знал, вернётся ли он весной тем же человеком, каким уходит сейчас.

Он только знал, что идти нужно. Потому что остановиться — значит сломаться. А он ещё не сломался. Ещё нет.

Тихон сделал шаг.

Потом ещё один. И пошёл навстречу своей чужой дороге, под холодным осенним небом, унося с собой в душе тяжёлый, как камень, груз прощания.

Стройка встретила Тихона каменным адом.

Тысячи людей, согнанных со всей губернии, копошились в котлованах будущей железной дороги, как муравьи в разорённом муравейнике.

Бараки, сколоченные наспех из сырых досок, стояли длинными, унылыми казармами.

Внутри — двухъярусные нары, пропитанные запахом пота, махорки и влажного дерева.

Тихона определили в артель землекопов.

Работа была каторжная: с рассвета до заката копать мёрзлую землю, таскать на носилках щебень, ворочать шпалы.

Мужики в артели были разные — молчаливые вятские, озорные нижегородские, угрюмые вологодские. Держались своими землячествами, но в общей усталости границы стирались.

— Эй, новичок! — крикнул на третий день коренастый мужик с обветренным лицом, их десятник. — Ты что, с неба свалился? Лопату держать не умеешь?

Тихон молча поправил хватку. Руки, привыкшие к косе и сохе, не слушались, покрывались кровавыми мозолями.

— Деревенский, да? — присвистнул молодой парень с насмешливыми глазами. — От бабы, поди, сбежал?

— Оставь, Митька, — буркнул десятник. — У каждого своя причина здесь торчать.

К вечеру Тихон валился с ног.

Ужин в общей столовой — жидкая баланда с мутными кружками каши — проглатывался автоматически. Потом — на нары, в дым махорки и храп. Но сон не шёл.

Лёжа в темноте, под мерный стон ветра в щелях барака, он мысленно возвращался домой.

Не в сегодняшний, холодный дом с молчаливой женой, а в тот, прежний.

Тот, где пахло свежим хлебом и сушёной мятой, где Стеша звонко смеялась, играя с котёнком на полу, где Ганна… Ганна ещё смотрела на него не ледяным взглядом, а тёплым, усталым после дня, но своим.

А потом, сквозь образ Ганны, незвано, пробивался другой. Чистый, как родниковая вода, смех на лугу. Тёмные, живые глаза, в которых отражалось небо. Рука, поправляющая выбившуюся из-под платка прядь волос.

Мысль о ней возникала сначала робко, почти стыдливо, как кража.

Он гнал её прочь, укоряя себя. Но она возвращалась.

В шуме дождя по крыше барака ему слышался её голос.

В трепете пламени в печурке — отсвет её взгляда.

Он ловил себя на том, что, проходя мимо редких на стройке женщин-кухарок, искал в их чертах хоть тень её — изящного изгиба брови, манеры чуть склонять голову набок.

Однажды, в редкий выходной, он пошёл к реке, протекавшей недалеко от лагеря.

Сел на камень, смотрел на воду.

И вдруг, с болезненной ясностью, представил: вот здесь, на этом самом берегу, могла бы стоять она.

Не говорить ничего, просто стоять рядом. И от одной этой мысли в груди разливалось такое щемящее тепло, такая невыносимая нежность, что он сжал голову руками, словно пытаясь выдавить из неё эти запретные картины.

— Тоскуешь, земляк? — услышал он за спиной голос.

Рядом присел пожилой рабочий, Савелий, с которым Тихон иногда молча копал рядом.

— По дому, — коротко кивнул Тихон.

— По дому, — повторил Савелий, закуривая самокрутку. — Это оно. У всех тут дом в голове.

У кого жена, у кого дети, у кого… — он хитро прищурился, — невеста недоделанная.

Тихон вздрогнул. Савелий, не глядя на него, протянул цигарку:

— Держи. От тоски помогает. Только не зажигайся сильно. От этой дури ещё тошней становится.

В деревне меж тем осень вступила в свои права.

Поля опустели, жухлая трава пригнулась к земле. Работы поубавилось, и молодёжь стала чаще собираться у колодца на посиделки.

Федька, всегдашний заводила, теперь вертелся возле Киры как мотылёк у огня.

После отъезда Тихона в нём проснулась какая-то новая, настойчивая уверенность.

— Кирушка, дай-ка я тебе вёдра донесу, — настигал он её по дороге от колодца.

— Сама донесу, — отрезала Кира, не сбавляя шага.

— Ну что ты, девичья гордость! — Федька легко перехватывал коромысло.

— Ты посмотри, какая ты хрупкая. Надорвёшься.

Он шёл рядом, громко рассказывая последние новости, смеялся, стрелял глазами.

Кира молчала, глядя прямо перед собой.

Его близость, его наглая, простая симпатия раздражали её, как назойливая муха.

В нём не было той глубины, той тихой, скрытой силы, которая исходила от Тихона.

Федька был как яркий, шумный ручей — всё на поверхности. А Тихон… Тихон был как тёмный, глубокий омут, в который страшно заглянуть, но от которого невозможно оторваться.

Как-то раз Федька, особо разошёлся, попытался взять её за руку.

— Отстань, Фёдор! — она рванула руку так резко, что он отступил, удивлённый.

— Что ты? Я ведь по-доброму…

— Мне твоей доброты не надо, — прозвучало ледяно. — И оставь меня в покое.

Она ушла, оставив его одного с двумя полными вёдрами у дороги. Федька почесал затылок, потом крикнул ей вдогонку:

— Зря ты так, Кира! Он-то не вернётся! Слышал я — на стройках таких, как он, бабы с других деревень окольцовывают! Новую жизнь заводит!

Кира замерла. Потом медленно обернулась. В её глазах горел такой холодный, беспощадный огонь, что Федька отшатнулся.

— Врешь, — тихо, но очень чётко сказала она. — И если ещё раз такое скажешь — больше ни слова со мной не говори. Никогда.

Она забрала свои вёдра и пошла, выпрямив спину. А Федька смотрел ей вслед, и впервые его бесшабашное лицо омрачилось пониманием: эта девушка недосягаема. Её сердце занято. И занято навсегда.

Вернувшись домой, Кира отправилась в свою горенку, закрыла дверь.

Присела на кровать, обхватила колени руками.

Слова Федьки, конечно, были ложью, глупой мужской досадой. Но они ранили.

Потому что открывали самую тёмную, самую тщательно скрываемую тревогу её души: а что, если он и правда не вернётся? Не потому что заведёт новую жизнь, а потому что… сгинет там, в той далёкой, чужой стороне? Растворится, как дым, в каменной пыли стройки?

Она опустила голову на колени. И в тишине горницы, под шёпот осеннего дождя по крыше, прошептала в пустоту:

— Вернись. Просто… вернись.

В избе Авдеевых время словно застыло.

Ганна жила в какой-то ритмичной , безжизненной среде.

Встать на зорьке, затопить печь, накормить скотину, приготовить скудный обед для себя и Стеши, вечером — прясть или штопать.

Движения её были точными, экономичными, лишёнными всякого излишка. Она почти не говорила. Даже со Стешей общение свелось к необходимым фразам.

— Мам, картошку чистить?

— Чисть.

— Дрова подвезли.

— Сложи в сарай.

Стеша тосковала по отцу жгучей, детской тоской.

Она написала ему письмо — корявыми буквами, на обрывке оберточной бумаги.

Рассказала про жеребца, про котёнка, который вырос, про то, что научилась печь овсяные пряники. Спросила, холодно ли там.

Письмо отправила через старосту, долго ждала ответа.

Ответ пришёл через месяц. Короткий, на такой же обтрепанной бумаге. «Жив-здоров. Работаем. Не скучай. Стеше — пряников бы поел. Матери — низкий поклон. Тихон».

Ганна, когда Стеша, сияя, принесла ей письмо, лишь взглянула на него.

— Читала?

— Читала, мам! Папа кланяется тебе низко!

— Положи на полку, — сказала Ганна и вернулась к своему веретену.

Письмо так и пролежало на полке, нераспечатанное, покрываясь тонким слоем печной пыли.

По вечерам Ганна садилась на тот самый табурет у печи.

Сидела неподвижно, глядя в огонь. В её голове не было ни мыслей, ни образов.

Была лишь огромная, всепоглощающая пустота. Пустота, которая началась в тот миг, когда она услышала крик Стеши у реки, и достигла своего апогея сейчас, когда в избе не стало его шагов, его дыхания, даже его молчаливого присутствия в углу.

Она не простила.

Она не могла простить. Но и ненавидеть уже не было сил. Ненависть — это тоже чувство, требующее душевных затрат.

А её душа была иссушена, как та осенняя листва за окном, готовая рассыпаться от любого прикосновения.

Иногда, в самые глухие ночи, её пробирала дрожь.

Не от холода — изба топилась исправно. А от чего-то другого.

От осознания окончательности произошедшего.

Они с Тихоном были как две лодки, связанные одной верёвкой — семьёй, бытом, годами.

А теперь верёвка лопнула. Его лодку отнесло течением. А её — осталась тут, на мели. И плыть уже некуда, да и незачем.

Как-то раз Стеша, не выдержав, подошла к ней, когда та сидела у печи.

— Мам… Ты скучаешь по папе?

Ганна медленно перевела на неё взгляд, будто возвращаясь из очень далёкого путешествия.

— Скучать? — она произнесла слово, как незнакомое. — Нет, дочь. Не скучаю. Просто… привыкаю.

— К чему привыкаешь?

— К тишине, — ответила Ганна и снова уставилась в огонь, поставив между собой и дочерью невидимую, но непреодолимую стену.

А за окном тем временем кружились первые, робкие снежинки.

Осень сдавала свои права. Наступала зима — долгая, холодная, белая.

Зима, которая должна была стать испытанием для всех. Для того, кто ушёл. Для тех, кто остался. И для тех, чьи сердца разрывались между «здесь» и «там», не находя покоя ни в одном из этих миров.

На стройке грянули настоящие морозы.

Земля стала каменной, и каждый удар киркой отдавался оглушительной болью в плечах. Из-под тонкого слоя снега торчали, как кости, серые валуны. Воздух леденил лёгкие.

Тихон, как и все, обмотал лицо тряпьём, оставив лишь узкую щель для глаз.

Движения стали медленными, тяжеловесными. По ночам в бараке стоял густой пар от дыхания и мокрой одежды, висевшей на протянутых верёвках. Люди сбивались в кучу, делясь скудным теплом.

Как-то вечером, когда ветер выл, словно обезумевший зверь,

Тихон забрался на свою верхнюю полку, достал из-под тюфяка листок бумаги и карандаш-«копировку». Писал Стеше. Коротко, скупыми фразами, будто каждое слово стоило ему усилий.

«Жив, здоров. Морозы крепкие, но держимся. Скажи матери, что крыша сарая, где левая сторона, прохудиться может от снега — присмотреть. А тебе, дочь, не скучать. Весной…»

Он остановился, глядя на последнее слово. Весной. Что будет весной? Он сам не знал. Перевёл взгляд на клочок газеты, которым был заклеен разбитый фонарь

. Там, между сводками о стройках и урожаях, напечатали стихотворение. Всего четыре строчки, но они впились в память: «Любовь нечаянно нагрянет, когда её совсем не ждёшь…»

Карандаш замер.

Он смотрел не на строчку о матери и сарае, а на чистое поле ниже.

И рука, будто сама собой, вывела: «Передай от меня низкий поклон Кире Матвеевне. Пусть не тужит. Скоро весна».

Он резко провёл черту, словно отгораживая эти слова от всего остального.

Потом сложил письмо, спрятал в конверт, заклеил.

Сердце колотилось так, будто он только что совершил что-то страшное и неизгладимое.

Назавтра, отправив письмо с оказией, он ловил себя на чувстве, смешанном из страха и странного облегчения.

Теперь что-то изменилось. Он бросил в мир, в ту далёкую деревню, камешек. И уже не мог его взять назад.

Письмо пришло в деревню в разгар первой настоящей вьюги.

Стеша, завернувшись в платок, прибежала с ним от старосты, вся обсыпанная снегом, с сияющими глазами.

— Мам! Папа пишет!

Ганна, мешающая у печи щи, не обернулась.

— Ну, пишет и пишет. Садись, обогрейся.

Стеша, не снимая верхней одежды, присела на лавку у стола, торопливо вскрыла конверт.

Читала шёпотом, шевеля губами. Потом её лицо озарилось улыбкой.

— Папа кланяется тебе! И про сарай пишет, про крышу… — она подняла глаза на мать. — И Кирке поклон передать велел. Отдельно.

В помещении стало тихо. Слышно было только потрескивание поленьев в печи да завывание ветра в трубе.

— Что? — спросила Ганна ровным, безразличным голосом.

— Кире. Низкий поклон. «Пусть не тужит. Скоро весна», — зачитала Стеша, и только потом, видимо, осознала странность этой отдельной, почти нежной строчки. Она умолкла, смущённо глядя на мать.

Ганна медленно положила ложку на стол. Повернулась. Её лицо, освещённое огнём из топки, было непроницаемо.

— Кирке? — повторила она. — Интересно… Отчего это он так обеспокоился о чужой девке?

— Мам, что ты… — начала Стеша, но Ганна её перебила.

— Да ничего я.

Удивительно просто. Жену в двух словах помянул, а про соседку — целый поклон с посланием.

— Она подошла к столу, взяла письмо из рук ошеломлённой дочери. Пробежала глазами скупые строчки. Пальцы её чуть дрогнули.

— «Скоро весна»… — прошептала она, и в её голосе впервые за много недель прозвучало что-то живое — не горечь, не злость, а леденящее, пронзительное понимание.

Она взглянула на Стешу. — Ты передашь, конечно?

— А как же… — растерянно пробормотала Стеша.

— Передай. Обязательно. — Ганна положила письмо обратно на стол. — Интересно, что она на это скажет.

Стеша отнесла весть Кире на следующий день.

Девушка сидела в горенке, вышивала на пяльцах рубаху для отца. Увидев взволнованное лицо подруги, она отложила работу.

— Что случилось? Павел-то? — первым делом спросила она о своём отце, ушедшем на зимний промысел.

— Нет, нет… От моего отца письмо пришло, — Стеша села напротив, теребя концы платка. — Он… он тебе поклон передал. Специально.

Кира замерла. Игла выскользнула из пальцев и повисла на нитке.

— Мне? — тихо переспросила она.

Стеша кивнула, достала письмо, развернула.

— Вот, смотри. В самом конце.

Кира взяла листок. Бумага была шершавой, помятой в дороге. Она пробежала глазами по основному тексту, потом опустилась к последним строчкам. И застыла. «Передай от меня низкий поклон Кире Матвеевне. Пусть не тужит. Скоро весна».

Она перечитала эти слова раз, другой, третий. Казалось, она впитывает их не глазами, а всей кожей.

Простая вежливость? Нет. В этой деревенской сдержанности, в этом «низком поклоне» и особенно в этом «пусть не тужит» сквозило что-то безмерно личное, тёплое, бережное.

— Что… что он имел в виду? — смущённо спросила Стеша, нарушая тишину. — Почему «не тужила»? О чём мне тужить?

Кира медленно подняла на неё глаза.

И в её взгляде было столько нежности, грусти и какой-то новой, пронзительной ясности, что Стеша на мгновение растерялась.

— Он… он просто добрый, твой отец, — тихо сказала Кира, возвращая письмо.

— Видно, вспомнил, что я с тобой дружу. Не хотел, чтобы я о тебе слишком беспокоилась из-за его отъезда.

Объяснение было правдоподобным.

Но что-то в тоне Киры, в её внезапно влажных глазах говорило о другом.

Стеша молча взяла письмо.

Она была простой, но не глупой. И в её сердце, всегда чутком к любимому отцу, шевельнулось смутное, неоформленное подозрение. Слишком уж лично прозвучало это послание. Слишком не в отцовском стиле.

Весть о «поклоне» быстро облетела деревню, как это всегда бывает. На следующий день у проруби, где женщины полоскали бельё, разговоры шли уже не о морозах, а о письме Тихона Авдеева.

— Слыхала? Чужая-то девка больше родной жены заботы стоит, — судачила длинноносая Матрёна, шлёпая вальком по промёрзлому холсту.

— Молчи ты, — огрызнулась её соседка. — Может, просто по-человечески. Девка-то одна, отец на промысле…

— По-человечески! — фыркнула Матрёна.

— Да я-то видала, как он на неё, бывало, глядел на сенокосе. Не так, как на чужую. А Ганька-то наша что? Живёт, как во сне ходит. Может, он и ушёл-то не только от горя, а и к тихой радости на сердце потянулся?

Кира, подошедшая к проруби с корытом, услышала последние слова.

Женщины замолчали, многозначительно переглядываясь. Кира, не проронив ни слова, поставила корыто на лёд, начала выбивать бельё.

Щёки её горели, но не от мороза.

В это время к проруби подкатил на санях Федька с бочкой за водой для коней. Увидев Киру, он оживился.

— О, горюша наша! — крикнул он, нарочито громко. — Слышал, тебе поклоны с дальних краёв шлют? Не иначе, сваты скоро будут!

Кира резко выпрямилась.

В руке у неё тяжёлый, мокрый валек. Она повернулась к Федьке, и в её глазах, обычно таких сдержанных, вспыхнул такой гнев, что он отшатнулся.

— Фёдор Петрович, — прозвучало тихо, но так, что слышно было всем у проруби. — Если у тебя язык без костей, я тебе его пришью. Моей чести и моим делам до твоих шуток нет никакого дела. Понял?

Федька открыл рот, чтобы парировать, но встретил такой твёрдый, ледяной взгляд, что слова застряли в горле.

Он буркнул что-то невнятное, набрал поспешно воды и укатил прочь, под хохот женщин.

— Молодец, Кирушка, — одобрительно сказала одна из полоскальщиц. — Наглеца поставила на место.

Но Кира уже не слышала.

Она снова склонилась над бельём, и капли воды, стекавшие с её рук, смешивались с двумя горячими слезами, упавшими на лёд и тут же замёрзшими крошечными звёздочками.

Ганна узнала о пересудах у проруби к вечеру, от соседки, забежавшей «одолжить соли». Выслушав, она лишь кивнула.

— Пусть болтают. У людей от безделья языки чешутся.

Но когда соседка ушла, она подошла к маленькому, тусклому зеркальцу, висевшему в красном углу.

Долго смотрела на своё отражение — на преждевременно поседевшие волосы, на глубокие складки у губ, на глаза, потухшие, как остывшие угли. Потом провела рукой по щеке, ощутив шершавую, огрубевшую кожу.

«Не так, как на чужую», — прозвучало в памяти.

Она отвернулась от зеркала, подошла к окну.

На улице синели сумерки.

Из окна Кириной горенки, что во флигеле через двор, светился жёлтый, уютный огонёк лампы.

Ганна стояла и смотрела на этот огонёк.

И вдруг, с невероятной, обжигающей ясностью, представила себе картину: не здесь, не в этой холодной избе, а где-нибудь в другом месте, в маленькой, но тёплой горнице, сидят двое.

Тихон и Кира. Он читает, она шьёт. Тишина. Покой. Та самая «тихая радость на сердце», о которой болтали бабы у проруби.

Рука её непроизвольно сжалась в кулак так, что побелели костяшки.

В груди что-то рванулось, закипело — не ревность даже, а что-то более страшное: осознание своей ненужности, своей выморочности.

Она была как этот старый, покосившийся сарай — когда-то нужный, а теперь лишь напоминание о прошлом, которое тяготит.

В сенях хлопнула дверь. Послышались шаги Стеши.

— Мам, я от Киры. Она мне пряников дала, папиных любимых, — звонко сказала дочь, входя в горницу.

Ганна не обернулась.

— Положи на стол. Спасибо скажи.

— А что с тобой? — Стеша подошла ближе, встревоженная.

— Ничего. Устала.

Но это была не усталость.

Это было последнее, тихое падение в бездну.

Мост между прошлым и будущим, который она ещё еле-еле держала в душе, рухнул окончательно.

Отныне она была свободна. Свободна от надежд. Свободна от ожиданий.

Свободна даже от памяти о той любви, что когда-то была. Осталась лишь пустота, белая и холодная, как этот зимний вечер за окном.

А в далёком бараке у железной дороги Тихон, глядя в маленькое заиндевевшее оконце, думал о том, что его слова, наверное, уже дошли.

И не знал, что эти несколько строчек, брошенные в зимнюю метель, уже изменили всё.

Они не построили мост. Они подожгли последние, ветхие переправы. И теперь каждому предстояло искать свой путь через лёд — в одиночку.

. Продолжение следует....

Глава 4.