Найти в Дзене
Занимательное чтиво

Выгнала беременную внуком женщину, сунув деньги в карман, и только через 4 года призналась (часть 5)

— Верочка… Слёзы потекли сами собой. Она попыталась приподняться, но руки не слушались. — Простите меня, — выдавила она, глядя на Алёну. — Простите. Я убила вашу сестру. Убила из гордыни, из страха, из глупости. Четыре года не могу спать, не могу жить. Вижу её лицо каждую ночь — испуганное, с животом, беременная. Я выгнала её, как собаку. Дала денег на аборт. А она… Она просто хотела сказать Глебу о ребёнке. Просто хотела… Голос сорвался в хрип. Клавдия Петровна рыдала, закрывая лицо трясущимися руками. Алёна стояла, сжав кулаки. Внутри боролись ярость и жалость — и жалость побеждала. Потому что эта женщина уже четыре года носила свою вину как камень на шее. И камень этот тянул её на дно. Артёмка вырвал руку из ладони Глеба, подошёл к кровати, достал из кармана куртки сложенный вчетверо листок — тот самый рисунок, что рисовал дома. Развернул, протянул. — Бабушка, — сказал он тихо. — Это мама Вера. Она на небе. Она не сердится. Клавдия Петровна взяла рисунок дрожащими пальцами, прижала

Начало

— Верочка…

Слёзы потекли сами собой. Она попыталась приподняться, но руки не слушались.

— Простите меня, — выдавила она, глядя на Алёну. — Простите. Я убила вашу сестру. Убила из гордыни, из страха, из глупости. Четыре года не могу спать, не могу жить. Вижу её лицо каждую ночь — испуганное, с животом, беременная. Я выгнала её, как собаку. Дала денег на аборт. А она… Она просто хотела сказать Глебу о ребёнке. Просто хотела…

Голос сорвался в хрип. Клавдия Петровна рыдала, закрывая лицо трясущимися руками.

Алёна стояла, сжав кулаки. Внутри боролись ярость и жалость — и жалость побеждала. Потому что эта женщина уже четыре года носила свою вину как камень на шее. И камень этот тянул её на дно.

Артёмка вырвал руку из ладони Глеба, подошёл к кровати, достал из кармана куртки сложенный вчетверо листок — тот самый рисунок, что рисовал дома. Развернул, протянул.

— Бабушка, — сказал он тихо. — Это мама Вера. Она на небе. Она не сердится.

Клавдия Петровна взяла рисунок дрожащими пальцами, прижала к груди. Рыдала навзрыд — не стесняясь медсестёр, заглядывающих в палату, не стесняясь Алёны.

— Спасибо, — шептала она. — Спасибо, мальчик мой… Внучек мой…

Алёна чувствовала: что‑то внутри отпускает. Не сразу, не до конца. Но злость — тот ледяной ком, что сидел в груди четыре года, — начал таять. Медленно, по капле, но начал.

И впервые она подумала: «Может быть, прощение — это не слабость. Может быть, это сила».

Деревня знала всё раньше, чем сама Алёна успевала об этом подумать. Сплетни расползались, как плесень по хлебу — медленно, но неотвратимо, пронизывая каждую щель.

24 декабря, когда Алёна открыла медпункт, первой пациенткой была баба Зоя — 77 лет, вечно в ситцевом платке и с язвительным прищуром.

— Слышь, Алён? — протянула она, устраиваясь на кушетке для измерения давления. — Говорят, богатей к тебе приехал? На джипе таком чёрном. Ишь, везёт некоторым…

Алёна молча накачивала манжету тонометра, глядя на стрелку.

— 160 на 90, — сказала она ровно. — Таблетки принимаете?

— Принимаю, принимаю… — Баба Зоя не унималась, наклонилась ближе, понизила голос до заговорщического шёпота: — А правда, что он отец Артёмкин? Только вот народ говорит…

— Сомнительно это всё. Может, ты просто продаёшь мальца? За деньги, за квартиру в городе?

Алёна замерла. Держа в руке блистер с таблетками, медленно подняла глаза.

— Выйдите, — сказала она тихо.

— Чего? — Баба Зоя вытаращилась.

— Выйдите. Сейчас же. Приём окончен.

Старуха фыркнула, накинула платок, поднялась с кушетки, бормоча себе под нос про молодёжь неблагодарную и про то, что добра не делай…

Следующей была Марина Смирнова — мать того самого Вовки, что дразнил Артёмку в садике. Привела дочку на прививку, но смотрела на Алёну косо, перешёптывалась с соседкой в очереди. Слова долетали обрывками:

— Родного Вадима бросила… Три года мужик терпел… А этот откуда взялся? Небось деньгами прикупил… Ребёнка продаёт, вот что я думаю.

Алёна сделала прививку девочке — механически, на автопилоте. Руки не дрожали: научилась держать себя в руках за эти годы. Но внутри всё кипело, бурлило. Хотелось кричать: «Да что вы знаете? Что вы вообще знаете о моей жизни?!»

Но она молчала. Потому что с деревней не поспоришь. Деревня всегда права — и всегда найдёт, в чём тебя обвинить.

К вечеру, закрывая медпункт, Алёна чувствовала себя выжатой, опустошённой. Села на крыльцо, достала телефон. Три пропущенных от Глеба. Перезвонила.

— Алёна? — Голос его был встревоженным. — Ты почему не отвечала?

— Работала, — выдохнула она. — Устала. Артёмка ждёт. Обещал ему сказку почитать по видео.

Она улыбнулась — впервые за день, слабо, но всё же.

— Позвони через полчаса. Я как раз домой приду.

Вечером Артёмка сидел перед планшетом — старым, который Алёна купила в рассрочку полгода назад, — и слушал, как Глеб читает про Буратино. Читал смешными голосами: изображая Карабаса‑Барабаса басом, а Мальвину — тоненьким фальцетом.

Артёмка хохотал, прижимая к груди потрёпанного плюшевого зайца.

Алёна стояла в дверях, смотрела — и думала: «А может, и правда пора уезжать? Что меня здесь держит? Этот дом — развалюха. Сплетни. Память о Верочке…»

28 декабря, когда стемнело и Артёмка уснул, в дверь постучали.

Алёна открыла. На пороге стоял Вадим — трезвый, побритый, в чистой куртке, пахнущей одеколоном. В руках — букет дешёвых гвоздик, купленных в магазине у трассы.

— Алён, — сказал он, и голос был почти просящим, — можно войти?

Она не ответила, но отступила в сторону. Вадим вошёл, топтался в прихожей, мял в руках цветы.

— Прости меня, — выпалил он. — Я дурак. Полный дурак. Пил, срывался, говорил гадости. Но я… Я люблю тебя, Алёна. Правда. Давай начнём заново. Я исправлюсь, не буду пить, устроюсь на нормальную работу. Давай попробуем.

Алёна смотрела на него — на этого мужчину, с которым прожила три года, который грелся у её печки, ел её борщ, спал в её постели и ни разу, ни единого раза не полюбил её сына.

— Вадим, — сказала она устало, — ты не любил Артёмку. Никогда.

— Полюблю! — Он шагнул вперёд, протянул руки. — Научусь. Дай шанс.

— Нельзя полюбить по приказу. Ребёнок чувствует. Он всегда знал, что ты его не принимаешь. Называл приблудой, чужаком. Думаешь, он этого не слышал? Слышал. И помнит.

Вадим побагровел, бросил цветы на стол.

— А этот твой Глеб любит? — заорал он. — Неделю знает! Неделю! И ты уже готова к нему бежать?

— Он его отец.

— И что? — Вадим ударил кулаком по столу — чашки задребезжали. — Я три года был рядом! Три года, Алёна! Кормил вас, дрова таскал, печку топил. А он что? Приехал на джипе, деньгами помахал — и всё!

Он схватил её за плечи, тряхнул так, что голова откинулась назад:

— Ты моя. Понимаешь? Моя!

Дверь распахнулась с грохотом — петли взвизгнули. На пороге стоял Глеб. Лицо его было бледным, челюсть сжата так, что желваки ходили.

— Убери руки, — сказал он тихо, но в голосе был лёд.

Вадим отпустил Алёну, развернулся, выпятил грудь:

— А ты кто такой, чтоб мне указывать?

Глеб шагнул вперёд, схватил Вадима за горло, прижал к стене. Движение было молниеносным, профессиональным.

Вадим захрипел, пытаясь вырваться, но пальцы сжимались сильнее.

— Если ещё раз тронешь её, — прошипел Глеб, глядя ему прямо в глаза, — выйдешь отсюда ногами вперёд. Понял?

Вадим хрипел, царапал его руку ногтями:

— Ты её не знаешь. Она — деревенская серая мышь. Надоест тебе. Бросишь.

Глеб отпустил, отступил. Вадим осел на пол, кашляя, держась за горло.

— Она самая сильная женщина, которую я встречал, — сказал Глеб, и голос его дрожал от сдерживаемой ярости. — А ты просто не сумел этого разглядеть. Ползи отсюда и больше не появляйся.

Вадим поднялся на четвереньки, пополз к двери, бормоча сквозь кашель:

— Пожалеете… Оба пожалеете…

Дверь захлопнулась. Тишина обрушилась, как лавина.

Алёна стояла посреди комнаты, обхватив себя руками, дрожа всем телом. Глеб подошёл, коснулся её плеча осторожно, будто боясь спугнуть.

— Всё хорошо, — прошептал он. — Он больше не придёт.

И что‑то внутри неё сломалось. Рухнуло, как старая плотина, долго сдерживавшая воду.

Алёна уткнулась лицом в его плечо и разрыдалась навзрыд — по‑детски, как не плакала даже после смерти Веры. Потому что тогда нужно было держаться, быть сильной ради Артёмки. А сейчас можно было не держаться.

Слёзы лились сами собой — бесконечные, горячие. Всё выходило: страх, который копился пять лет; усталость от того, что приходилось быть сильной каждую секунду; боль от потери сестры, которую так и не прошла до конца.

— Я так устала, — всхлипывала она, вцепившись в его куртку. — Так устала быть сильной… Одной… Каждый день просыпаться и думать: хватит ли денег? Не заболеет ли Артёмка? Не отнимут ли его? Я больше не могу… Не могу…

Глеб гладил её по волосам, прижимал к себе, молчал. Просто держал — пока она плакала, выплёскивая наружу всё, что так долго носила внутри.

— Ты больше не одна, — сказал он, когда рыдания стихли до всхлипов. — Слышишь меня? Не одна.

Алёна подняла заплаканное лицо, посмотрела на него сквозь слёзы.

— А вдруг ты уйдёшь? — прошептала она, и в голосе была такая боль, что Глеб поморщился. — Вдруг Артёмка полюбит тебя больше, и я стану не нужна? Вдруг ты заберёшь его, а меня оставишь? Я не переживу… Не переживу ещё одной потери…

Глеб взял её лицо в ладони — крепко, властно — и заставил смотреть в глаза.

— Посмотри на меня, — сказал он твёрдо. — Ты нужна мне. Ему нужна. Ты его мать. Та, что растила, не спала ночами, лечила, кормила, учила ходить и говорить. Я просто хочу быть рядом — не вместо тебя, а вместе с тобой. Понимаешь?

Долгий взгляд.

Продолжение очень скоро...