Марья Петровна ступала медленно, цеплялась за перила, ставила ногу с осторожностью, будто боялась провалиться. Каждый шаг давался с усилием. Скрипела ступенька — и она вздрагивала.
И в этот момент Аксинье что-то кольнуло — не в сердце, а чуть сбоку, под рёбрами, как укол совести.
— Зачем? — промелькнула мысль. — Зачем её сюда?
— Возрастная женщина, с больной спиной, с коленями, которые ноют при каждом движении, — и вот такая лестница?
И вдруг в голове Аксиньи всплыло: а вдруг это не забота? А вдруг это — способ отстранить? Посадить мать наверх, в комнату, откуда не так просто спуститься, где она будет одна, тихая, не мешающая?
Где её не нужно будет включать в разговор, спрашивать, приглашать к столу?
Где она станет частью дома, но не его центром?
На мгновение Аксинье показалось: мать — не гостья, не хозяйка, а скорее… заключённая. Не в камерах, нет. В комнате с видом на сад, с чистыми шторами, с новой кроватью.
Но всё равно — в тюрьме. Потому что выйти — трудно. Потому что спуститься — страшно. Потому что каждый раз, когда она захочет быть рядом, ей нужно будет преодолеть лестницу, как гору.
Аксинья резко отогнала эту мысль.
— Нет, — сказала она себе. — Не может быть.
Федор — её брат. Он любит мать. Он просто хочет, чтобы ей было комфортнее.
Он не думал о зле. Он просто не просчитал. Он просто… не понял, что старому человеку ходить по крутой лестнице очень трудно.
Предыдущая серия тут:
Начало рассказа тут:
Аксинье казалось, всё устроилось: мать теперь — в своём доме, под присмотром сына. Федор — с семьёй, в своём простором доме живет вместе с матерью. Дом их — новый, тёплый, светлый. Казалось, что теперь всё будет хорошо, ведь интересы всех членов семьи учтены.
Так, Аксинья, потратив несколько лет на оформление материного дома, теперь может тратить больше времени на свою семью - на своих детей и мужа. Брат Федор с его большой семьей получил новый просторный дом - оплот их надежного семейного будущего, ведь дом достанется ему, а Аксинья не будет на него претендовать после ухода матери.
Марья Петровна была теперь в своём новом теплом доме, рядом с сыном и его семьей - под присмотром, среди семьи и домашнего уюта, как казалось Аксинье.
Но это лишь было в её розовых мечтах, а на самом деле...
Вскоре в новом доме Марьи Петровны поселился холодок недосказанности.
Нет, с окнами в доме и герметичностью стен тут было всё в порядке, тут был другой - холодок темных человеческих душенок: внешне незаметный, еле уловимый в движениях, взгляде.
Этот холодок был похож на молодой лёд под тонкой коркой воды — кажется, что у тебя есть опора, и вроде бы держишься на поверхности, но - неосторожный шаг — и провалишься в ледяную воду.
Этот холод пришёл с Натальей. Сначала Аксинья даже не поняла поведение своей невестки - та бросала на золовку недовольные взгляды, отмалчивалась, и лишь плотно сжатые губы говорили о том, что Наталья была чем-то недовольна.
Стоило Аксинье появиться на пороге, как в доме будто менялся воздух. Наталья становилась суетливой. Недовольно косилась, а её лицо буквально источало следующий вопрос: "Что ты к нам ходишь? Навязалась! Это мой дом, это моя кухня, это мой порядок"
— Чай будешь? — спрашивала она, не глядя, уже поворачиваясь к раковине, прежде чем Аксинья успевала ответить. - Не будешь, как хочешь!
Наталья считала, что соблюдала правила вежливости, но всем видом показывала, что Аксинья - незваная гостья.
И самое горькое — она поняла: этот дом больше не дом её матери. Теперь этот дом, тот дом, который она с таким трудом добивалась, стал домом Федора и его жены.
Чувствовалась, что Марья Петровна так и не стала тут хозяйкой, а будто приживалкой, которой отдали никому ненужный чердак и успокоились.
Мол "живи, мама, в своём закуточке и не высовывайся, ты нам мешаешь".
Когда Аксинья приходила, мать встречала её тихо, с облегчением, почти шёпотом:
— Слава богу, ты пришла…
Но стоило в комнату войти Наталье — Петровна замолкала.
Прятала руки в карманы халата, садилась ближе к окну, смотрела в пол
Как будто боялась Наталью, как будто уже знала: сейчас будет сказано что-то резкое, что-то обидное.
Что-то, что нельзя повторить при посторонних, но можно — шепотом, в полутьме, за закрытой дверью.
Аксинья догадывалась, что Наталья ругает мать, что разговаривает с ней грубо, что обвиняет в лени, в беспомощности, в том, что «сидит, ест, ничего не делает».
Что внукам запрещает ходить к бабушке наверх: там холодно, там пыльно, там она только мешается.
Что мать — не свекровь, а чужой человек, которого приютили из жалости.
А брат Федор пропадал на работе с утра до ночи.
— Смены теперь по двенадцать часов, — говорил он, целуя мать в макушку, будто этим поцелуем можно было компенсировать своё отсутствие.
Он уходил на работу уже усталый, возвращался поздно, ел молча, ложился спать. Он не видел (или не хотел видеть), как мать сидит одна, как одиноко смотрит в окно, как считает минуты до следующего визита дочери.
Наталья уволилась с работы. Говорила: "хочу быть домохозяйкой".
Но домохозяйка — она была только для своей семьи: для мужа, для детей, для кухни, где всё блестело, и для порядка, который она наводила с военной строгостью.
А за свекровью ухаживать? Нет. На это у неё не было ни желания, ни терпения.
И она не скрывала этого:
— Я ей не дочь, чтобы за ней ухаживать, — говорила она мужу, когда тот просил хотя бы присмотреть, не забыла ли мать лекарства. — У неё есть дочь — пусть ухаживает. Я не обязана!
Аксинья чувствовала это — не напрямую, а по косвенным знакам.
По тому, как Наталья сжимает губы, когда она приходит. По тому, как дверь в кухню плотно закрывается, когда она поднимается к матери.
По тому, как дети перестали смеяться и напрягались с приходом Аксиньи.
И всё же она приходила — несмотря на усталость, несмотря на молчаливое неприятие, несмотря на то, что каждый шаг по этой узкой тропе, проложенной между чужими садами, был словно напоминанием о том, что она здесь — гостья, а не хозяйка, несмотря на то, что каждый день, в одно и то же время — ровно в четыре часа — ей приходилось преодолевать несколько километров пешком, по грязи, по лужам, по снегу, по насту, в зависимости от времени года, а затем, после двух часов ухода, заботы, тишины и разговоров, проделывать этот же путь в обратном направлении, с пустым термосом и пустым пакетом, но с тяжестью в груди, будто не возвращалась домой, а уходила от чего-то, что было важнее.
В руке Аксинья привычно приносила термос — потёртый, старый, но надёжный, в котором до последней капли сохранялся тёплый суп, приготовленный с утра, когда ребёнок ещё спал. В пакете — творожок, молоко, иногда — пирог, испечённый с той самой любовью, которая не требует благодарности, с памятью о том, как мать раньше, ещё в прошлой жизни, в той самой развалюхе на окраине, сидела за кухонным столом, пробовала первый кусочек и говорила: «Ах, Аксюш, как же вкусно у тебя получается — точно от бабушки досталось» — и смеялась, а глаза её сияли, как будто в этом пироге было не просто тесто и начинка, а крохотный кусочек счастья.
Поднималась Аксинья на второй этаж по лестнице — той самой крутой, с низкими перилами, которые не внушали доверия, по ступеням, скрипевшим под ногами, как будто дом сам напоминал: ты здесь не должна быть, это не твоё место.
На втором этаже — душевая, сделанная «для удобства», но на деле больше похожая на пристройку, на мысль, возникшую в последний момент, на компромисс между заботой и формальностью, где вода текла то горячая, то ледяная, а полотенце висело всегда чуть влажное.
Раз в месяц Аксинья мыла мать — бережно, как когда-то, в детстве, мать мыла её, снимала с неё халат, помогала сесть на пластиковую табуретку в душевой, поливала тёплой водой, стараясь не попасть в ранку на локте, которую та не замечала, потому что уже давно перестала чувствовать своё тело как единое целое.
Расчёсывала ей волосы — седые, тонкие, как паутина, будто державшиеся на голове лишь по привычке, и каждый прядь казался хрупким следом былой крепости, былой молодости, былого бытия.
Иногда они с Аксиньей смеялась — тихо, чтобы не нарушить эту хрупкую тишину, рассказывая, как её сын, ещё малыш, уже складывает слова из кубиков, как с серьёзным видом произносит: «ма-ма», «па-па», а потом — и «ба-ба», и как, увидев её на тропке, бежит к окну, машет рукой.
Марья Петровна сидела рядом, на старом диване — том, что привезли из прошлого, из той самой жизни, когда у них не было ничего, кроме веры в то, что когда-нибудь будет дом, свой, настоящий. Диван этот был продавленный, обивка — поцарапанная, но он оставался единственным местом, где она чувствовала себя хотя бы отчасти собой, а не чужой тенью в чужом доме.
Она смотрела на дочь — не глазами, а всем лицом, всем телом, как будто впитывала каждый жест, каждый перехват дыхания, каждый отблеск света в глазах, как будто запоминала, чтобы потом, в темноте, когда дом затихнет, а внизу погаснет свет, можно было мысленно вернуться сюда — к этому голосу, к этому теплу, к этому присутствию.
— Сиди, доченька, — шептала она, и в этом «сиди» было не просьба, а мольба. — Мне с тобой полегче. Не так одиноко.
— Федор-то вечно на работе, а эта… — и она медленно, почти незаметно, указывала пальцем вниз, не называя, но понятно, о ком речь — совсем сюда не поднимается.
И внукам ко мне приходить не даёт. Говорит: «Там пыльно. Там холодно. Там плохо пахнет...».
А я ведь просто хочу — внуков видеть… Хоть на минуту. Хоть чтобы сказали: «Баба, здравствуй»
А внизу, на первом этаже, кипела другая жизнь — громкая, плотная, насыщенная, полная смеха, телевизионных голосов, звона посуды, запаха жареного картофеля и шашлыка, жизни, где всё было на своих местах, где порядок был не просто порядком, а границей, где каждый знал своё — и не выходил за черту.
Жизнь, в которую их обеих — не приглашали, не потому что забыли, а потому что не считали нужным.
Но Аксинья не жаловалась, не плакала, не спорила со своей невесткой.
В голове у неё всё укладывалось в простую, почти жестокую логику, которую она не обсуждала, не оспаривала, а просто принимала, как данность:
"Кому чужая мать нужна?"
Федор — мужчина, он тянет семью, работает по двенадцать часов, устал, раздражён, ему некогда вникать в тонкости старческой тоски.
Наталья — сноха, не дочь, не обязана, и никто не заставит её ухаживать за чужим человеком, даже если этот дом — результат чужого труда, выстраданного годами, сотнями поездок, справками, слезами, бессонными ночами, даже если каждый квадратный метр был куплен не деньгами, а временем, отнятым у собственного ребёнка, у семьи.
— Пускай будет на их совести, — говорила она себе, завязывая платок на шее, прежде чем выйти в вечерний холод, в темноту, в одиночество дороги.
— А я — дочь.
И это слово — дочь — звучало не как титул, не как дань традиции, не как формальность. Оно звучало как приговор, как долг, не подлежащий оспариванию. Как любовь, которую нельзя бросить, даже если её не ценят, даже если её не видят.
Продолжение тут: