- — Паша, ну зачем ты так? — тихо сказала Аксинья. — Мы ведь дети у мамы — оба. Равные. Оба. Оба её. Дом — её имущество. Я не могу прийти и сказать: «Мама, отдавай мне больше, я заслужила». Мне совестно.
- — Вот теперь, мам, — говорил он, улыбаясь, — ты не одна. В тепле, в своём доме, под присмотром. И нам спокойно, и тебе — хорошо.
На следующий день после визита к матери в новом доме, когда ещё в воздухе висело это странное, почти непривычное чувство — будто сбылось невозможное, — Аксинья сидела за кухонным столом, пила чай и смотрела, как солнце медленно ползёт по подоконнику. Ребёнок спал, Павел ушёл на работу, а мысли её кружили, как осенние листья в воронке.
И тут раздался звонок.
— Аксюш, ну ты как? — спросил брат Федор. Голос его был тёплый, но в нём чувствовалась настороженная надежда.
— Ты ведь сейчас в декрете, ты и так с мамой сидишь постоянно. Тяжело, наверное? А у тебя муж, маленький ребёнок… А у меня Верка уже взрослая, школу заканчивает, после обеда дома, Наташа — на сменах… Короче, я думал… Может мы моей семьей переедем? К маме? В этот дом?
Он замолчал, давая ей подумать. Но Аксинья уже поняла, к чему он клонит.
— Сестра, слушай. Я тут подумал... Ты только не не обижайся, давай так. Я с семьей к матери перееду в этот коттедж. Будем ухаживать за старушкой и все такое, чтобы тебе не мотаться между семьей и мамой.
— И, давай, чтобы потом не делить этот дом — я свою двушку продам, и тебе отдам твою долю за дом. Сразу, на руки! А дом потом мне достанется! — Брат говорил быстро и уверенно, как человек, слегка опьяненный удачным планом.
Начало рассказа тут:
— Дай мне, Федя, подумать, — ответила она, хотя внутри всё сжалось. — Я с Павлом посоветуюсь.
Хотя предложение брата ей понравилось. Да, понравилось. Потому что устала она. Устала от беготни, от очередей, от ночей, когда засыпала с блокнотом в руках, от ощущения, что жизнь проходит между кабинетами чиновников. Она хотела вернуться к своему ребёнку, к своему дому, к тишине. Хотела просто дышать.
Но в этом «просто» было столько боли, столько сомнений.
Когда она рассказала всё Павлу, он выслушал молча. Как всегда. Он не перебивал, не жестикулировал, не торопился с оценками. Он слушал — до конца. Потом отложил телефон, посмотрел в окно, где за стеклом таял снег, и сказал:
— Предложение разумное.
Аксинья замерла.
— Всем удобно. Мать под присмотром, ты — не рвёшься между домами. Только есть одна вещь. Я скажу прямо.
Павел повернулся к ней, и в его глазах — спокойных, привыкших к трезвым расчётам — мелькнула тень недовольства.
— Все документы на дом по сертификату выбила ты. Если бы не ты, не было бы никакого коттеджа. Ты ходила, ты бегала, ты выстрадала, ты потеряла два года своей жизни. А твой брат теперь хочет на всё готовенькое? Он серьезно теперь хочет делить дом пополам?
Аксинья молчала.
— Почему он решил, что имеет право на половину материного дома? — продолжил Павел, уже не повышая голоса, но с каждой фразой — всё твёрже.
— Да, ты в декрете. Не получала зарплату. Но сколько было трат? Сколько поездок в областной центр? Сколько госпошлин, справок, сколько времени? Все эти месяцы, что ты по архивам, по кабинетам, по коридорам бегала — это, можно сказать, моя зарплата на это работала. Я платил. Я поддерживал. Я верил, что ты делаешь это ради семьи.
— Но теперь выходит, что кто-то, не приложив ни рук, ни сил, вдруг получает равную долю?
В его голосе не было злобы. Была обида. Тихая, глубокая. Обида не за деньги, а за уважение. За то, что труд, выстраданный, невидимый, хотят приравнять к молчаливому ожиданию.
— Паша, ну зачем ты так? — тихо сказала Аксинья. — Мы ведь дети у мамы — оба. Равные. Оба. Оба её. Дом — её имущество. Я не могу прийти и сказать: «Мама, отдавай мне больше, я заслужила». Мне совестно.
— И да, я бегала, потому что могла, — продолжила она. — У меня была такая возможность. Я сидела с ребёнком — и могла бегать. А Федя работал. Наташа работала. Что тут поделать? Если бы ты считал, что это не нужно, — ты бы не дал денег на билеты. Но ты же дал. Поддержал. Значит, это было наше общее решение.
Павел покачал головой.
— Решение — да. Но справедливость — не всегда делить пополам. Я считаю, что максимум, что Федино в этом доме — это одна треть. А он хочет свою двушку поменять без доплаты на целый коттедж. Я считаю — хитро с его стороны.
Они спорили. Не громко. Не с криками. Спорили о смысле. О балансе. О справедливости. О том, можно ли измерить любовь к матери в квадратных метрах.
О том, равны ли дети, если один помогает фактически, а другой, хоть и рядом, но живет своей жизнью, а потом хочет получить свой кусок. О том, что уважение — это не только слова «спасибо», но и готовность признать: кто-то сделал больше.
Аксинья чувствовала, как внутри растёт тяжесть. Не от усталости. От обиды. Но не на брата. На саму ситуацию. На то, что приходится считать, кому сколько положено за тепло материного дома. За её покой. За её старость. Как будто любовь можно разделить на доли, как наследство.
Наутро она набрала Федора.
— Я согласна на твои условия, — сказала она. Голос был спокойный, но в нём — решимость. — Только давай всё оформим, как договорились. Продаёшь свою двушку, эти деньги отдаёшь мне за половину маминого дома, и я больше не претендую на тот дом.
И ты переезжаешь с семьёй в дом к маме, приглядываешь за ней — и мне спокойнее. Все счастливы! — выдохнула Аксинья.
— Сестра, ты золотая — закричал Федор, как мальчишка, которому подарили велосипед. — Вот увидишь, мы там всё наладим. Мама будет под присмотром!
Аксинья улыбнулась. Она понимала, что брат смотрел на это соглашение как на финансовую сделку, но она хотела сделать так, чтобы всем было легче, и в первую очередь, чтобы мать была под постоянным присмотром!
***
Когда Федор с семьёй наконец продали свою двухкомнатную квартиру, в доме у Марьи Петровны воцарился шум — живой, громкий, как весенний ручей, прорвавший ледяную корку.
Впервые за долгие годы стены снова наполнились голосами, шагами, смехом. В прихожей громоздились картонные коробки, перевязанные бечёвкой, пахло новым линолеумом, скотчем и пылью с дороги, которую занесли на ботинках.
Лестница скрипела под тяжестью мебели, двери хлопали — то откроются, то захлопнутся, будто дом учился дышать по-новому.
На кухне Наталья, жена Федора, поставила чайник — он гудел, как паровоз перед отправлением. Она распаковывала кастрюли, развешивала полотенца, уже чувствуя себя хозяйкой. Федор, с раскрасневшимся от деловитости лицом, ходил из комнаты в комнату, распределял пространство, собирал шкафы, переставлял их с места на место.
— Вот теперь, мам, — говорил он, улыбаясь, — ты не одна. В тепле, в своём доме, под присмотром. И нам спокойно, и тебе — хорошо.
Марья Петровна стояла у окна, придерживая платок на седой голове, и смотрела, как внуки носятся по двору, смеются, пинают старый мяч. В глазах её появлялись слезинки тихого старческого счастья, что она кому-то нужна, что она среди молодых, что всем хорошо и тепло.
— Хорошо-то как, — повторяла она, будто боялась, что это пройдёт. — Дом не пустой. Люди ходят. Голоса. Живая речь… А я уж думала — доживу в тишине, как в могиле.
Она говорила слова благодарности — искренне, с трепетом. Не потому что боялась показаться неблагодарной, а потому что чувствовала: это и правда хорошо. Она не в чужой квартире, не в тесноте, не в постоянной тревоге, что «неудобно мешаю». Она — в своём доме. Среди своих. Рядом с сыном.
Федор, оживлённый, полный энергии, сразу включился в обустройство. Он будто забыл, что дом достался не ему по праву, а через труд сестры, — и начал переделывать всё, как ему хотелось.
Он врезал лестницу на холодный чердак, утеплил крышу, настелил доски, сделал мансарду — там, где раньше был пыльный, заброшенный угол. На фронтоне врезал окошко — чтобы, как он сказал, «света больше было». Всё делал быстро, с увлечением, как будто доказывал: вот, смотрите — я хозяин.
И тогда же он отвёл матери комнату — на втором этаже.
Почему-то он отвел жилую комнату для матери не на первом, где просторная гостиная, кухня, ванная, где удобно, где тепло, где можно сидеть и смотреть на улицу.
Нет. Он отправил мать наверх, туда, где лестница крутая, ступени скрипят, а перила — не очень надёжные.
— Тут просто свежего воздуха больше, — объяснял он Аксинье, когда та приехала проверить, как они устроились. — Вид из окна красивый. Да и тише, чем на первом. Чтобы мы матери не мешали!
Аксинья замерла.
— Так вы вроде ей и не мешаете, — сказала она осторожно. — Она, наоборот, рада, когда внуки рядом бегают, когда голоса слышит. Ты же сам говорил — ей важно, чтобы дом был живой.
— Это тебе так кажется, — отмахнулся Федор. — Я же вижу: мать устала от шума. Ей покой нужен.
Аксинья не стала спорить. Кивнула, улыбнулась, сказала: «Да, конечно, ты прав».
Но стоило ей подняться по этим ступеням вместе с матерью, как внутри всё сжалось.
Марья Петровна ступала медленно, цеплялась за перила, ставила ногу с осторожностью, будто боялась провалиться. Каждый шаг давался с усилием. Скрипела ступенька — и она вздрагивала.
И в этот момент Аксинье что-то кольнуло — не в сердце, а чуть сбоку, под рёбрами, как укол совести.
— Зачем? — промелькнула мысль. — Зачем её сюда?
— Возрастная женщина, с больной спиной, с коленями, которые ноют при каждом движении, — и вот такая лестница?
И вдруг в голове Аксиньи всплыло: а вдруг это не забота? А вдруг это — способ отстранить? Посадить мать наверх, в комнату, откуда не так просто спуститься, где она будет одна, тихая, не мешающая?
Где её не нужно будет включать в разговор, спрашивать, приглашать к столу?
Где она станет частью дома, но не его центром?
На мгновение Аксинье показалось: мать — не гостья, не хозяйка, а скорее… заключённая. Не в камерах, нет. В комнате с видом на сад, с чистыми шторами, с новой кроватью.
Но всё равно — в тюрьме. Потому что выйти — трудно. Потому что спуститься — страшно. Потому что каждый раз, когда она захочет быть рядом, ей нужно будет преодолеть лестницу, как гору.
Аксинья резко отогнала эту мысль.
— Нет, — сказала она себе. — Не может быть.
Федор — её брат. Он любит мать. Он просто хочет, чтобы ей было комфортнее.
Он не думал о зле. Он просто не просчитал. Он просто… не понял, что старому человеку ходить по крутой лестнице очень трудно.
И Аксинья промолчала, постаралась выкинуть тревогу из головы. Но где-то глубоко, в тихом уголке её души, остался холодок. Как след от пальца на стекле.
Как намёк. Как память о том, что иногда забота может выглядеть как забота —
а на самом деле быть формой изгнания.
Продолжение тут: