РАССКАЗ. ГЛАВА 6.
Время текло в Дятлово медленно и основательно, как густая смола.
Пролетел ещё один год. Ляля Свечина. Уже не Гончарова, не «учительница на постое», а своя, кровная. Её жизнь с Матвеем внешне была образцом деревенского благополучия и тихого счастья.
Дом был обжит. На полках, сколоченных Матвеем, стояли её книги и учебники.
На стене рядом с картой полушарий висел тот самый шелковый платочек — синие васильки теперь казались не привезённой диковинкой, а естественной частью убранства. Школа работала исправно. Дети приходили, шумные, румяные, и смотрели на неё не только как на учительницу, но и как на тётю Лялю, жену Матвея-плотника, свою.
Но к концу второго года в душе Ляли поселилась странная, неуловимая усталость.
Не физическая — к той она привыкла. А какая-то душевная, тоскливая.
Всё было правильно. Всё было на своих местах: добрый, работящий муж, уважение деревни, любимое дело. Но иногда, особенно долгими зимними вечерами, когда Матвей молча чинил сбрую у печи, а она перебирала бесконечные тетради, её охватывало острое, непонятное одиночество
. Оно было похоже на тоску по чему-то, чего никогда не было. По разговору, который так и не состоялся. По вспышке, про ссору, по чему-то, что могло бы нарушить этот идеальный, непробиваемый покой.
Она ловила себя на мысли, что ждёт от Матвея… чего? Нежности? Он был нежен по-своему — мог молча положить ей на колени ошмыгок тёплой шерсти для носков, подлить в чашку горячего молока, когда она засиживалась.
Страсти? Но страсть была не в его природе. Его любовь была как надёжная кровля над головой — она защищала от всех бурь, но и небес из-под неё не было видно.
Однажды, увидев за окном стаю диких гусей, клином уходящих на юг, она неожиданно для себя прошептала:
— Улетают…
Матвей поднял голову от работы.
— Кто?
— Гуси. Смотри.
Он взглянул в окно, кивнул.
— Умные птицы. Чуют тепло. Нам-то тут и зимовать. — И снова склонился над ремнём.
И в этот момент её пронзила мысль: а она? Она чует тепло? Или она просто… осталась? Как эти гуси, которые иногда, потеряв стаю, остаются зимовать и замерзают в камышах?
Письмо пришло весной, с оказией. Конверт был помятый, засаленный, с штемпелем Мурманска. Надпись корявая, но разборчивая: «Свечину Матвею Алексеевичу, деревня Дятлово».
Ляля взяла его из рук деда Пахома. Сердце неожиданно и глухо стукнуло где-то в основании горла. Она знала почерк. Ефим. Матвей был на дальнем покосе, не вернётся до вечера. Конверт жег пальцы.
Она заперлась в горнице, долго смотрела на этот серый уголок бумаги, впустивший в их дом дыхание огромного, чужого мира. Потом, сжав зубы, вскрыла его. Руки дрожали так, что она едва не порвала листок.
«Брат Матвей. Здравствуй. Шлю тебе привет с края земли. Живу, работаю. Рыбачим в Баренцевом море. Холодно, ветрено, но не скучно. Зарплата хорошая. Деньги часть высылаю матери, часть трачу. Живу в бараке с такими же, как я. Народ разный. Живём».
Далее шёл сухой перечень бытовых деталей: про шторма, про улов, про цены в портовой лавке. Ни слова о тоске, о воспоминаниях, о сожалениях. И… ни одного упоминания о ней.
Ни «передай привет Ляле», ни «как у вас дела», ни даже намёка. Она пролистала одинокий листок снова и снова, будто ища между строк невидимые чернила.
Ничего. Как будто её не существовало. Как будто той осени у проруба, тех разговоров, той молчаливой войны за её душу вовсе не было.
Боль в душе была острой и физической, как удар тупым ножом под рёбра.
Она не была обижена. Она была… стёрта.
Вычеркнута из его истории, из его памяти. И это почему-то ранило невыносимо сильнее, чем любые его колкости или упрёки.
Значит, всё, что было между ними, все эти взгляды, слова, напряжение — для него не имело никакой ценности? Было лишь досадной помехой, которую теперь удобно забыть?
Она сложила письмо, сунула обратно в конверт и положила на видное место на столе. Сидела и смотрела на него, пока за окном не стемнело и не послышались шаги мужа.
Матвей, усталый и пропахший травой и потом, прочёл письмо при свете лампы. Лицо его оставалось спокойным.
— Жив, здоров. И ладно, — заключил он, откладывая листок. — Деньги шлёт. Молодец.
— Ты… не волнуешься за него? — тихо спросила Ляля, наливая ему щей.
— За него? — Матвей фыркнул, но без злобы, скорее с привычной, усталой снисходительностью.
— Ефим всегда выплывет. Он как пробка. Его ветром носит, но не утопит. Жаль только, что жизнь свою на ветер пускает. Без корней, без дома, без семьи… Какая это жизнь? Вольница одна. Легкомыслие.
Он говорил это не со злобой, а с глубоким, непоколебимым убеждением человека, чья вселенная ограничена родным полем, лесом и домом. Для него свобода Ефима была не подвигом, а ошибкой. Недоработкой.
— А может, ему так… интереснее? — рискнула Ляля.
— Интереснее? — Матвей посмотрел на неё с лёгким недоумением, как смотрят на ребёнка, говорящего глупости. — Какая может быть интерес в вечных скитаниях? В чужом бараке?
В том, что завтра не знаешь, куда ветер занесёт? Нет, это не жизнь.
Это… бегство. Он от себя бежит. От ответственности. — Он помолчал, доел ложку щей. — Ладно, не будем о нём. Как в школе? Петька Квашнин опять задачи щёлкает?
Разговор перешёл на привычные, бытовые рельсы.
Но письмо лежало на столе, как немой укор. И в тишине, которая снова опустилась между ними, Ляля думала о том, что, возможно, Ефим не бежал от ответственности.
Возможно, он бежал к чему-то. К чему-то, чего ни она, ни Матвей никогда не поймут. И это «что-то», пусть призрачное, пусть опасное, теперь казалось ей не пустым ветром, а… альтернативой. Возможностью, которая навсегда закрылась.
Родители Матвея — Никодим и Августа — были людьми тихими, замкнутыми, выносливыми, как старые ломовые лошади.
Они жили на другом конце деревни и редко навещали сына, считая, что молодым нужно своё пространство.
Но однажды, в конце лета, они пришли все вместе, включая бабку Марфу, мать Никодима, старуху древнюю, с лицом, как печёное яблоко, но с глазами невероятно живыми и острыми.
Августа принесла глиняный горшок с топлёным маслом, Никодим молча осматривал сруб бани, одобрительно похлопывая по брёвнам.
А бабка Марфа уселась на лавку рядом с Лялей и, попивая чай из блюдца, разглядывала её тем самым острым взглядом.
— Хозяйничаешь, милушка, вижу, — сказала она наконец.
— Порядок. У Матвея-то руки золотые, а душа… душа требует женской ладки. Ты ему покой дала.
Он у меня всегда тихий был, в себя ушённый. Как камень в озере — есть, и весомая польза от него, а глянешь — только круги от него ровные.
Она заговорила о внуках. О Матвее — с тихой, спокойной гордостью. «Кормилец. Столп. Без него бы нам, старикам, трудно пришлось».
Потом речь зашла об Ефиме. И тут лицо старухи преобразилось. Морщины разошлись, глаза засветились тёплым, внутренним светом, в котором смешались бесконечная любовь и грусть.
— А Ефимка мой… — голос её стал тише, певучей.
— Он с пелёнок — ветер в поле. Не удержать, не привязать. Сердце у него — как птица, всё крыльями бьётся о клетку. Помню, мальцом, убежит в лес, пропадёт на сутки.
Все в панике, а он приходит — глаза горят, в руках то птенца подбитого, то камень невиданный принесёт. «Баб, — говорит, — глянь, какой узор! Это море тут когда-то было!».
Кому тут в Дятлово море нужно? А ему — нужно. — Она вздохнула, отпила чаю. — Он не злой. Не пустой. Он просто… другой.
Ему мир тесен. Он его объять хочет, а мир не даётся. Вот и мечется. И любит он… — она на мгновение запнулась, и её взгляд скользнул по лицу Ляли, — любит он жарко, до пепла. Не как Матвей — ровно да постоянно. А как пожар в сухом лесу — ярко, опасно и… до конца. Таким уж родился.
Ляля слушала, и комок вставал у неё в горле.
Бабка Марфа говорила о Ефиме с таким пониманием и принятием, каких он, вероятно, не встречал ни от кого больше.
И в её словах Ляля услышала оправдание не только его «ветрености», но и той боли, которую он унёс с собой.
Он не был просто «пробкой». Он был человеком, чья любовь была слишком горяча и слишком велика для тихой, размеренной жизни, которую он мог бы предложить. И, возможно, именно поэтому он не написал о ней ни слова — чтобы не жечь себя и её этим пожаром издалека.
После их ухода Ляля вышла на крыльцо.
Вечерело. Где-то там, за тысячу вёрст, у холодного моря, жил человек, который любил «до пепла». А она стояла здесь, в крепком, надёжном доме, с тихим, добрым мужем, и чувствовала, как в её собственной душе тлеет невысказанная тоска по тому самому пожару, которого она так боялась и… которого теперь так не хватало.
Одиночество, которое она ощущала, было одиночеством человека, понятого лишь наполовину.
Матвей любил в ней учительницу, хозяйку, тихую воду. Бабка Марфа понимала в Ефиме и ветер, и пожар. А её собственное дно, её тихий, неяркий жемчуг, её собственная, невысказанная тоска по широте мира — всё это оставалось невидимым, как глубоководные течения в её собственном, спокойном с виду озере.
Зима сменилась весной, весна — опять коротким, жарким летом, а в душе Ляли поселилась странная, неотвязная погода — вечные сумерки.
Были дни, особенно после тяжёлой работы в огороде или проверки кипы одинаково корявых детских диктантов, когда её охватывало такое чувство, что хотелось просто сесть на завалинку, упереться подбородком в колени и плакать.
Плакать беззвучно, чтобы никто не видел, долго и безутешно. От чего? Она не могла объяснить. Не от горя — горя не было. Не от обиды — Матвей не обижал. От тоски. От смутной, разлитой в воздухе грусти, которая была похожа на запах увядающей полыни — горький, пронзительный и неуловимый.
Она пыталась найти причину в усталости, в работе, в замкнутости деревенского быта.
Но это было не то. Это было ощущение, будто она живёт не своей жизнью. Вернее, своей, но… вполсилы.
Будто какая-то важная струна в её душе, та самая, что когда-то звенела от новизны и подвига, теперь беззвучно порвалась и болталась где-то внутри, причиняя тихую, но постоянную боль.
Мысль поехать в Ленинград посетила её внезапно, как спасительная соломинка.
Может быть, там, среди знакомых улиц, в родительском доме, где пахло кофе и книгами, она найдёт потерянную часть себя? Может, свежий ветер с Невы развеет этот тягучий, деревенский туман в душе?
Она подготовилась, выбрала момент, когда Матвей, довольный, ужинал после удачного ремонта мельничного колеса.
— Матвей, — начала она осторожно, — я думала… Лето, дороги хорошие. Может, съездим в Ленинград? К моим родителям? Ты же ни разу их не видел.
Матвей поднял на неё удивлённые глаза, как будто она предложила полететь на луну.
— В Ленинград? — переспросил он, откладывая ложку. — Да на что? Кататься по городам? Деньги прокатывать?
— Не кататься, — тепло в её голосе сменилось лёдком. — Повидаться. Они стареют. Мама часто болеет. Я… я соскучилась.
— Соскучилась, — повторил он, и в его тоне зазвучала та самая непреклонная, крестьянская логика, против которой не попрёшь.
— Ну, так это они пусть к нам едут, коли соскучились. У нас дом просторный, место есть.
Воздух чистый, деревенский. Им на пользу. А нам мотаться за тридевять земель, бросать хозяйство, школу на произвол судьбы… Не гоже это, Ляля. Не по-хозяйски. Тяжело все достаётся, копейка-то. Не на ветер же её кидать.
Он говорил не со зла. Он говорил с позиции здравого смысла, укоренённого в этой земле настолько глубоко, что любое движение за пределы околицы казалось ему ненужной суетой, почти изменой своему укладу.
Ляля смотрела на него, и её охватывало ледяное отчаяние. Он не понимал.
Он никогда не поймёт, что значит «соскучиться» не просто по людям, а по части самого себя, оставшейся там, в шуме трамваев, в запахе типографской краски, в возможности зайти в библиотеку просто так.
Для него весь мир заключался в Дятлово, и это было его силой. Для неё это становилось клеткой.
— Хорошо, — тихо сказала она, отворачиваясь, чтобы он не увидел блеска в её глазах. — Я поняла.
Она не стала спорить. Что было спорить? Его аргументы были неопровержимы в его системе координат. А её тоска — не аргумент. Это была слабость. Прихоть. «Не по-хозяйски».
С той поры между ними, поверх обычного, бытового согласия, лёг тончайший, невидимый лёд. Матвей, возможно, его и не чувствовал. А Ляля ходила по нему каждый день, боясь пошевелиться, чтобы не треснул.
Школа оставалась её единственным спасением и одновременно напоминанием о выборе.
Дети, их доверчивые глаза, их успехи — вот что держало её на плаву. Но даже здесь тоска настигала. Вот она рассказывает о Пушкине, о его ссылке в Михайловское, о чувстве изгнания. И ловит себя на мысли, что понимает этого поэта лучше, чем когда-либо. Не физическое изгнание, а внутреннее. Изгнание из самой себя.
Или вот Ванька, её «волчонок», приносит ей новую деревянную фигурку — на этот раз не птицу, а лодку с крошечным парусом.
— Это чтобы уплыть, — серьёзно пояснил он. — Если очень захочешь.
Она взяла фигурку, и рука её дрогнула. Ребёнок, сам того не ведая, попал в самую точку её душевной язвы.
Второе письмо пришло осенью, в серый, дождливый день.
Конверт, такой же засаленный, с новым штемпелем — теперь Архангельск. Ляля взяла его с тем же предательским сжатием сердца. Матвей был на гумне.
Она снова вскрыла его одна, в горнице, под шум дождя по кровле.
Почерк был таким же, содержание — столь же сухим и деловитым.
Ефим писал о новой работе, о том, что подумывает перебраться дальше, может, даже на Дальний Восток.
И в самом конце, после описания цен на рыбу и табак, стояла одна-единственная строчка, без точки, будто нечаянно сорвавшаяся с пера:
«Как ты там, брат? Не пополнилась ли семья?»
Вот и всё. Ни одного лишнего слова.
Но для Ляли эта строчка прозвучала громче всего предыдущего текста.
«Не пополнилась ли семья?» Вежливый, братский интерес.
И одновременно — холодный, отстранённый приговор её нынешней жизни.
Единственное, что от неё теперь можно ожидать, — это детей. Пополнения семьи. Чтобы окончательно и бесповоротно врасти в эту землю, стать неотделимой её частью.
Чтобы больше никогда не вздрогнуть при виде конверта с чужого моря.
Она положила письмо на стол и долго сидела, глядя в запотевшее окно, пока не стемнело.
Вечером Матвей, вымыв руки, сел читать. Он пробежал глазами строки, губы его шевельнулись в подобии улыбки.
— Жив, курилка. На Дальний Восток собирается, вообрази! — Он покачал головой, но в глазах мелькнула тень беспокойства, быстро погашенная.
Потом он дочитал до конца и поднял взгляд на Лялю, которая молча ставила на стол ужин.
— А ведь он дело, пожалуй, говорит, — произнёс Матвей задумчиво, по-своему комментируя ту самую последнюю фразу.
— Хватит, Ляля, по своему Ленинграду скучать. Оседать пора. Детей рожать. Пора. Я уже дом выстроил, хозяйство крепкое. Сам председатель говорит: «Матвей, тебе первому в деревне орден „Мать-героиня“ повесить пора». Шутит, конечно, но прав в чём-то.
Он говорил это без давления, даже с ласковой уверенностью, словно предлагал ей новую, почётную и совершенно естественную работу. «Рожать пора». Как «картошку сажать пора» или «сено косить пора».
И в этот миг в памяти Ляли с ужасающей ясностью всплыли слова Ефима, сказанные им когда-то у колодца, слова, которые она тогда отвергла с негодованием: «Он видит в тебе… последнее, самое красивое полено в своём идеально сложенном срубе!»
Теперь эти слова обожгли её с новой силой.
Матвей не был жестоким. Он был искренним. Он строил свою жизнь, как строил дом: прочно, основательно, с чётким планом.
Жена, дети, хозяйство. И она, его любимая женщина, должна была занять в этом плане предусмотренное для неё место.
Самое почётное, самое важное. Но… место. А она, с её тоской, с её невысказанными мечтами о других берегах (пусть даже и воображаемых), с её потребностью в разговоре, в понимании не только как хозяйки и матери, — она была чем-то большим. Или, может, ей лишь казалось, что большим?
Боль, с которой она восприняла слова мужа, была острой и унизительной.
Она поняла, что он не хотел её ранить. Он просто констатировал факт, следующий этап.
И в этой обыденности, в этой естественности его ожиданий была самая страшная для неё вещь — полное непонимание той бури, что бушевала у неё внутри.
— Я устала, — тихо сказала она, отворачиваясь. — Ложусь.
— Иди, иди, — кивнул Матвей, уже углубившись в созерцание трещины на своей рабочей руке. — Я скоро.
Ляля ушла в спальню, прикрыла дверь.
Она не плакала. Она лежала в темноте, глядя в потолок, и чувствовала, как трещина, давно зревшая в её душе, наконец разверзлась с тихим, ледяным скрежетом, разделив её прежнюю жизнь и какое-то новое, пугающее и одинокое будущее.
А за стеной, в тёплом свете лампы, её муж, добрый, крепкий, любящий Матвей, мирно зачищал напильником заусенец на рукоятке топора, даже не подозревая, что только что невольно вонзил этот топор в самое сердце их тихого, казавшегося таким прочным, счастья.
. Продолжение следует....
Глава 7