ГЛАВА 5. РАССКАЗ.
После той стычки у проруба что-то в Ефиме надломилось.
Не внешне — он по-прежнему лихо управлялся с лошадьми, работал наравне со всеми, его смех иногда гремел на деревне, но в этом смехе появилась какая-то резкая, металлическая нота.
К Ляле он больше не подходил.
Если их пути пересекались у колодца или на деревенской улице, он лишь чуть касался козырька шапки, холодно и отстранённо кивал и проходил мимо, не замедляя шага.
Его взгляд, прежде такой навязчивый и горячий, теперь скользил по ней, будто по неодушевлённому предмету — столбу или берёзе у дороги.
Но иногда, украдкой, Ляля ловила на себе его взгляд издалека: он мог стоять у окна конюшни или на пороге своего дома, курить и смотреть в сторону школы.
В этом взгляде не было ни злобы, ни прежнего вызова. Была какая-то усталая, ледяная ясность и… сожаление. Глубокое, бездонное сожаление.
Однажды, незадолго до своей отстранённости, он сказал ей фразу, которая теперь часто всплывала в её памяти, особенно в тишине, рядом с молчаливым Матвеем.
Они тогда случайно столкнулись на мостках у озера, и Ефим, глядя на тёмную, неподвижную воду, покрытую первым тонким ледком, произнёс будто бы не ей, а в пространство:
«Ты как та, тихая вода, что в озере. Со стороны кажется — спокойная, ровная, всё в себя приняла и переварила.
И глубина твоя никому не видна. И не знает никто, что там, на дне: ил старый да коряги… или жемчуг.
Брат мой, он на берегу стоять будет, любоваться отражением неба в тебе. А я… я всегда хотел камнем в воду бросить. Волны сделать. Пусть даже мутную. Зато — жизнь. Зато — движение. Но камни в тихую воду тонут бесследно. И озеро снова как стекло. Прости, что потревожил твой покой».
Он ушёл тогда, не дожидаясь ответа. А слова его, как тот камень, ушли на дно её души и лежали там теперь, холодным, неразгаданным грузом.
Зима крепчала, но жизнь в Дятлове, подчинённая вековым ритмам, не останавливалась.
Ляля всё больше времени проводила с Матвеем. Но это не были свидания в городском понимании. Это было совместное делание жизни.
Он приходил в школу рано утром, ещё затемно, чтобы проверить, как держит тепло печь, загодя истопленная ею.
— Нормально, — говорил он, приложив ладонь к грубой кладке. — До обеда хватит. Дров подкину в перерыве.
— Спасибо, — кивала Ляля, и этого было достаточно.
Он сопровождал её вечерами от школы до дома Агриппины, неся тяжёлое ведро с водой или узел с тетрадями.
Шли молча, под скрип снега, в синем морозном сумраке. Его молчание не было неловким.
Оно было насыщенным, наполненным смыслом. В нём было уважение к её усталости, к её мыслям, которые он, казалось, чувствовал кожей.
Иногда он, не глядя на неё, протягивал руку, чтобы поддержать её на обледенелой тропинке. Его пальцы, шершавые и тёплые, сжимали её локоть крепко, но без назойливости, ровно настолько, чтобы она не упала, и отпускали, как только путь становился ровным.
Он мало говорил.
Но его речь, когда он всё же говорил, была о делах, о конкретике, и в этой конкретике была своя, мужицкая поэзия.
— Веник для бани заготовил, дубовый, крепкий. К весне как раз распарится.
— Раму для нового окна в школе подогнал. Стекло есть у председателя, после праздников вставим.
— Снег на крыше школы тяжелый, завтра с утра сброшу, а то нажимает.
Он не спрашивал её о чувствах, не торопил с ответом. Он просто присутствовал.
Нерушимо, как скала. И это присутствие постепенно стало для Ляли такой же необходимой частью её мира, как тепло печи или свет лампы.
Как-то раз, в воскресенье, он наконец пригласил её в свой почти достроенный дом на выгоне.
— Посмотреть, если хочешь, — сказал он просто. — Место для полок твоих прикинул.
Дом был просторным, пахнущим свежей смолой и сухими сосновыми брёвнами.
Солнце, уже клонящееся к закату, заливало золотым светом пустые пока комнаты. Матвей водил её по горницам, и его немногословные пояснения были полны скрытой гордости.
— Это — горница. Окна на восток, солнце с утра. Тут… можно стол для занятий поставить, если нужно. — Он указал на самый светлый угол. — А это — печь. Голландка, мать выменяла когда-то. Очень тёплая. И лежанка тут будет, для книг почитать.
Он показал ей крепкие, ладно сбитые полки в нише, будущую кухню с большим деревянным столом, сени, где пахло лыком и валенками. Всё было сделано на совесть, с расчётом на долгую жизнь. Это был не дом-мечта, это был дом-крепость. Надежный. Вечный.
Они вышли на крыльцо. Отсюда открывался вид на заснеженное поле, на тёмную полосу леса и на розовеющее от заката небо. Тишина была абсолютной, звонкой.
— Нравится? — спросил он тихо, впервые за весь день задав вопрос о её впечатлении.
— Очень, — честно ответила Ляля. — Очень крепкий и светлый дом.
— Он пустой пока, — сказал Матвей, глядя вдаль. — Брёвна да доски. Душа в доме не в стенах. Она в том, кто в нём живёт. В детском смехе, в запахе хлеба, в тепле разговора за столом.
— Он обернулся к ней, и в его глазах, отражавших закат, было всё то же спокойное, бесконечно серьёзное ожидание. — Я могу стены построить. А душу… душу в него может вдохнуть только хозяйка.
Он не стал развивать эту мысль, не стал давить. Он просто стоял рядом, и Ляля чувствовала исходящее от него тепло — не физическое, а то, что согревало изнутри.
Рядом с ним не было головокружительных взлётов, о которых кричал Ефим. Не было «пожаров». Была тихая, уверенная сила тяготения, как у земли. Было чувство, что с этим человеком можно пережить любую зиму, любую бурю, и дом, и жизнь — устоят.
На обратном пути, уже в сумерках, они снова шли молча. Но теперь это молчание было иным. Оно было наполнено образом того светлого, пустующего дома и неозвученным вопросом, витавшим между ними.
У калитки Агриппины Матвей остановился.
— Спасибо, что пришла посмотреть, — сказал он.
— Спасибо, что показал.
Он помолчал, поправил шапку.
— Не торопись с ответом, Ляля. Дом подождёт. И я подожду.
Он ушёл, а Ляля долго стояла на крыльце, глядя, как его тень сливается с вечерней синевой. В ушах звучали два голоса. Один — страстный, надрывный: «Ты имеешь право на свою судьбу! Поедем, где жизнь кипит!». Другой — тихий, глухой, как стук собственного сердца: «Дом подождёт. И я подожду».
Она вошла в избу. Агриппина, сидевшая у печи, взглянула на её задумчивое лицо.
— Побывала в крепости? — спросила старуха, и в её голосе не было вопроса, было знание.
— Побывала, — кивнула Ляля.
— Крепкая крепость. И фундамент добротный. Не каждый захочет в крепости жить. Кому-то шатёр кочевой милее.
— А вы, бабушка?
— А я, детка, — Агриппина улыбнулась, и морщинки у глаз сложились в лучистые звёздочки, — я всегда была сторонницей крепких стен.
От них и дети крепче, и сны спокойнее. А ветер и дальние дороги… они для молодых да безответственных. Или для тех, кому терять нечего.
Ляля села рядом, взяла в руки прялку. Движения её были медленными, автоматическими.
Она думала о тихой воде озера. Ефим был прав. Она и была такой водой. И буря, которую он пытался в ней поднять, была ей чужда.
Она принимала в себя всё: и свет неба, и падающие листья, и тихий разговор на берегу. И, возможно, её глубина и её дно были созданы как раз для того, чтобы хранить не бурю, а покой. И жемчуг, если он там и был, созревал в тишине.
Она взглянула в окно, за которым уже совсем стемнело. Где-то там, в своей избе, молча сидел у печи человек, который не бросал в неё камней, а бережно нёс ведро с водой, чтобы её озеро не иссякло. И в этом простом, ежедневном действии было больше настоящей жизни и настоящего движения, чем во всех огненных призывах к побегу.
Свадьбу сыграли в самую что ни на есть глухую пору — в конце февраля, когда морозы, хоть и стояли еще крепкие, но уже пахли в воздухе талым, тонким запахом приближающейся капели.
Сыграли тихо, по-деревенски, без городских затей. Но для Дятлово это было событием.
Не венчались, конечно — время было уже не то.
Расписались в сельсовете. Иван Петрович, надев поверх телогрейки начищенную, с чужого плеча, пиджачную пару, совершил акт с торжественной простотой.
Ляля стояла в том самом ситцевом платье, в котором приехала, только чисто выстиранном и отглаженном утюгом на печке.
Матвей — в новой, домотканой рубахе, скрипучей от крахмала. Он был бледен и необычайно серьёзен, будто подписывал не бумагу, а важнейший договор с самой жизнью. Когда поставил свою корявую, но твёрдую подпись, вздох облегчения вырвался у него такой, что все в конторе улыбнулись.
Потом были гости в новой избе Матвея.
На столе — небогато, но от души: картошка в мундире, солёные грузди, домашняя колбаса, клюквенный морс и единственная бутылка перцовки «для важных случаев», бережно хранимая Агриппиной с довоенных времён. Гудели басы мужиков, звенели голоса баб, под столом сновали ребятишки, в том числе и ученики Ляли, смотревшие на свою учительницу с новым, почтительным любопытством: теперь она была не просто тётя Ляля, а тётя Ляля Свечина, своя, кровная.
Сама Ляля чувствовала себя странно.
Не было головокружительного счастья, о котором пишут в книжках. Было что-то гораздо более глубокое и спокойное.
Чувство правильного, окончательного выбора. Чувство, что она наконец-то встала на своё место.
Когда Матвей, краснея до корней волос, по обычаю поднял её и пронёс через порог нового дома (чтобы невеста «не переводила дух на старый лад»), она обняла его за шею и прижалась щекой к его шершавой щеке. Он пах снегом, дымом и надёжностью. И этот запах стал для неё запахом дома.
Вечером, когда гости разошлись и в огромной, ещё не обжитой горнице остались они одни, Матвей зажёг новую, привезённую из района, керосиновую лампу. Свет залил стены.
— Ну, вот и всё, — тихо сказал он, стоя посреди комнаты. — Теперь ты здесь. Навсегда.
Он подошёл, взял её руки в свои, посмотрел в глаза.
В его взгляде не было страсти, которая пугала бы. Была бесконечная, тихая преданность и какая-то благодарность.
— Спасибо, что осталась, — выдохнул он. — Я буду всю жизнь стараться, чтобы тебе здесь хорошо было.
Они легли спать на широкой, ещё пахнущей лесом кровати. За стеной завывала метель. Но в доме было тепло и не страшно. Ляля лежала, слушая ровное дыхание мужа, и думала, что странное дело: она не чувствовала себя «вышедшей замуж». Она чувствовала, что вернулась.
Ефим на свадьбе был.
Стоял в дальнем углу, курил одну самокрутку за другой, изредка подходил чокнуться со всеми, говорил положенные шутки, улыбался.
Улыбка была правильной, братской, и только очень внимательный глаз мог заметить, как она не доходит до глаз. Глаза оставались холодными и пустыми, как два осколка льда.
Он пил мало, отшучивался.
Когда пришла пора традиционного «горько», он поднял рюмку, глядя прямо на Лялю.
— За ваше счастье, брат. За твоё, Ляля. Будьте крепкой парой. Как дуб и… и рябина под ним. — Он выпил до дна, крякнул и отвернулся, словно подавился.
Позже, когда Матвей вышел провожать председателя, Ефим на секунду оказался рядом с Лялей у стола.
Он не глядя протянул ей солонку и сказал так тихо, что никто, кроме неё, не услышал:
— Видишь? Я не бросил камень. Не стал мутить твою воду. Храни своё дно. И свой жемчуг.
И отошёл, растворившись в толпе гостей.
После свадьбы он стал собираться. Собирался нехотя, без обычного своего азарта.
Перебирал инструменты в сарае, копил немного денег, выспрашивал у деда Пахома о дорогах.
Все в деревне знали — Ефим Свечин уезжает. На север, на лесоповал, а может, и дальше — говорили, что звал его кто-то в Мурманск, на флот.
Он делал вид, что рвётся навстречу приключениям, что ему тесно.
Но те, кто знал его раньше, видели: искры в нём поугасли.
Он был холоден и отстранён, будто внутри вымерз.
С братом общался коротко, по делу, избегая разговоров с глазу на глаз. Матвей, поглощённый своим новым счастьем, заботами о молодой жене и обустройстве дома, казалось, не замечал глубины этой отстранённости.
Он думал, что Ефиму просто горько и обидно проиграть, что братская ревность со временем уляжется.
Но Ефим таил в себе не просто обиду.
Он носил в себе тихую, сокрушительную катастрофу.
Он полюбил Лялю не как братскую добычу, не как диковинку. Он полюбил её всей мощью своей беспокойной, жаждущей души. Полюбил её тихую силу, её ум, её преданность делу, которое она считала своим.
Он видел в ней родственную душу — тоже мечтателя, только мечтателя иного склада: не о дальних странах, а о близких, но не менее великих мирах — в детских головах.
И эта любовь, на которую он не смел даже намекнуть после того, как был отвергнут, жгла его изнутри холодным пламенем.
Он наблюдал со стороны.
Видел, как Ляля, теперь уже Свечина, идёт по деревне, уже не ссутулившись от холода и неуверенности, а прямо, с мягкой улыбкой на лице.
Видел, как она и Матвей вместе несут брёвна для новой бани, как перебрасываются редкими словами, как их молчаливое согласие видно в каждом жесте.
И с каждым таким кадром в его душе что-то безвозвратно ломалось и застывало.
Он понимал с беспощадной ясностью: её выбор был не в пользу осторожности против риска. Её выбор был в пользу правды её собственной натуры. Она и правда была тихой водой. А Матвей — не просто берегом. Он был самой землёй, из которой это озеро питалось. И Ефим со своим камнем был здесь чужеродным, инородным телом, которое могло лишь возмутить гладь на миг, но никогда не стать частью этого.
Его отъезд стал для него не бегством к мечте, а бегством от боли, которую невозможно было выносить ежедневно, видя её счастье с другим. Даже с братом.
В последний вечер перед отъездом Ефим зашёл в их новый дом.
Матвей был на скотном дворе, допоздна возился с тёлкой. Ляля одна сидела за столом, проверяя тетради. Увидев его в дверях, она вздрогнула.
— Ефим… Заходи.
Он вошёл, но не сел. Постоял у печки, погрел руки.
— Завтра уезжаю. Пришёл проститься.
— Далеко?
— Куда глаза глядят. Пока — на север. — Он помолчал. — Дом-то у вас… хороший. Крепкий.
— Спасибо, — тихо сказала Ляля. — Ефим, я…
— Ничего не надо, — резко перебил он, но без злобы. — Всё правильно. Всё как должно быть. Ты на своём месте. Брат… он хороший человек. Лучше меня. Он даст тебе то, чего я никогда бы не смог. Покой. И корни.
Он подошёл к столу, взглянул на раскрытую тетрадь с детскими каракулями.
— Учи их хорошенько. Чтоб не выросли такими же ветреными дураками, как я.
Он повернулся к уходу, но на пороге остановился. Не оборачиваясь, сказал:
— А про жемчуг я, наверное, соврал тогда. На дне у тихой воды он, может, и есть. Но чтобы его достать, надо нырнуть. А нырять я так и не научился. Только камнями бросаться.
И он вышел, мягко прикрыв за собой дверь.
На следующее утро, когда розовый рассвет только начинал растекаться по снежным полям, Ефим, с котомкой за плечами, вышел на околицу.
Матвей провожал его. Братья стояли друг против друга, и между ними клубился пар от дыхания.
— Пиши, если что, — хрипло сказал Матвей, протягивая руку.
— Обязательно, — Ефим пожал её, крепко, по-мужски. — Береги её.
— Не учи ученого.
Они обнялись, быстро, по-братски похлопав друг друга по спинам. Потом Ефим резко развернулся и зашагал по укатанной дороге, ведущей из Дятлово. Он не оглянулся ни разу.
Матвей долго стоял, смотрел вслед уменьшающейся фигуре, пока та не скрылась за поворотом.
Он чувствовал лёгкую, непонятную грусть, но не мог разобрать её причину. Он вернулся домой, в тепло, где его ждала жена, уже ставившая самовар.
Обнял её, прижал к себе, чувствуя, как что-то невысказанное, тревожное, наконец отпускает его.
— Уехал, — сказал он просто.
Ляля кивнула, прижалась щекой к его груди. И в этот момент она вдруг с острой ясностью поняла ту боль, которую Ефим унёс с собой.
И поняла, что этот человек, её муж, этот «крепкий дуб», так и не узнает, и, наверное, не должен никогда узнать, какую бурю, какую бездонную тоску оставил после себя его брат. И как сильно тот, кто всегда казался ветром, на самом деле умел любить — глубоко, безнадёжно и молча.
Тихая вода её жизни оставалась недвижимой. Но где-то далеко, за лесом, от неё оторвалась и умчалась в неизвестность одна беспокойная, непонятая волна. И в сердце, теперь навсегда связанном с этим домом, этим человеком и этой землёй, навсегда остался тихий, грустный след от её ухода.
. Продолжение следует.......
Глава 6