Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ТИХАЯ ВОДА...

РАССКАЗ. ГЛАВА 4.

РАССКАЗ. ГЛАВА 4.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Ноябрь подобрался к Дятлово исподволь, украдкой.

Сначала иней по утрам стал белым и колючим, не тая до самого полудня.

Потом озеро у деревни схватилось по краям хрупким, стеклянным ледком, звенящим, как разбитое стекло.

Наконец, пришла первая пороша — легкая, невесомая, запорошившая чёрные крыши и придавившая к земле пожухлую траву. В избе Агриппины теперь постоянно топилась печь, а в школе Ляля начала проводить первые уроки при свете керосиновой лампы уже с трёх часов дня — зимний свет был скуп и недолог.

В классе стало просторнее — самые старшие, подростки, ушли помогать семьям заготавливать лес, возить сено с дальних покосов. Но зато пришёл новый ученик. Его привёл дед Пахом под утро, постучав в ставень так, будто в дверь колотил пожар.

— Прими, учительница, сиротинку, — сказал он, вталкивая в сени мальчонку лет семи.

Тот был худой, как щепка, в огромном, не по росту, полушубке, с лицом, испуганным и ожесточённым одновременно. — Внучатый племянник двоюродной сестры моей покойной. Родителей нет. Скитался. Я его к себе пристроил. Названья у него, почитай, нет — все Ванькой звали. Дай ему, Христа ради, и науки, и хоть каплю тепла.

Ванька не хотел ни раздеваться, ни садиться за парту. Он стоял у печи, впившись в Лялю подозрительным взглядом волчонка, и на все попытки заговорить с ним только мотал головой. Дети с любопытством оборачивались, шептались.

Ляля не настаивала.

Она продолжила урок — объясняла, как пишутся слова «зима», «снег», «мороз». Потом раздала всем по листку бумаги и кусочку угля.

— Рисуем, — сказала она. — Что первое приходит в голову, когда слышишь слово «дом».

Дети заскрипели углями.

Катя рисовала избу с трубой, Степка — конюшню с лошадью, Дуня — большой круглый стол с чашками. Ляля незаметно наблюдала за Ванькой.

Сначала он лишь сжимал уголёк в кулаке. Потом, украдкой оглядевшись, наклонился над своим листком. Он рисовал не дом. Он рисовал лодку на волнах. Кривую, неумелую, но с невероятным чувством движения и тоски.

В конце урока, когда дети побежали на переменку гонять снежки во дворе, Ляля подошла к его парте.

Он инстинктивно прикрыл рисунок ладонью.

— Красивая лодка, — тихо сказала Ляля. — Ты на такой плавал?

Он молчал, уткнувшись взглядом в стол.

— Мой отец был моряком, — соврала она, неожиданно для себя. — Он говорил, что самое страшное в море — не шторм, а одиночество.

Когда берега не видно, и ты один. А самое радостное — когда видишь огни на берегу. Они означают дом.

Ванька медленно поднял на неё глаза. В них была не детская, а какая-то древняя, накопленная боль.

— У меня дома нет, — прошептал он хрипло, будто давно не пользовался голосом.

— Он будет, — твёрдо сказала Ляля. — Пока он вот здесь. За этой партой. И там, — она кивнула в сторону двора, где звенели детские голоса. —

Они сейчас могут и дразнить, и драться. Но если ты свой — они за тебя горой встанут. Попробуй.

Она оставила его одного, а сама вышла в сени, чтобы дать ему время. Когда через пять минут заглянула в класс, Ванька уже стоял у окна и смотрел, как Степка лепит снежную бабу.

В его позе ещё была настороженность, но уже не враждебность.

Вечера стали длинными. После ужина Ляля садилась проверять тетради, а Агриппина садилась напротив с прялкой.

Ритмичное, убаюкивающее жужжание наполняло горницу, а за окном воет ветер и шуршит снег по стеклу.

— Как новичок, Ванька-то? — спросила старуха, не глядя от работы.

— Трудно ему. Одичал совсем. Но… он нарисовал лодку. Он тоскует по чему-то, чего, кажется, никогда не имел.

— По дому тоскует, — просто сказала Агриппина. — Не по стенам, а по чувству, что ты не один. Ты ему это чувство и даёшь. Это важнее всех наук. — Она помолчала, нить ровно ложилась на веретено.

— И про тебя, птаха, то же самое деревня думает. Ты принесла сюда это чувство. Что мы не одни на свете. Что мы часть чего-то большого. Карта твоя, рассказы… они как окно в мир прорубили.

Ляля отложила перо.

— А вы, бабушка, разве не чувствовали себя одиноко? Всю жизнь тут?

Агриппина на миг остановила прялку, её взгляд ушёл куда-то вглубь, в прошлое.

— Одиночество… Оно не в месте, детка. Оно внутри. Можно и в толпе быть одинокой.

А я тут всегда среди своих. Среди леса, озера, этой избы. Среди людей, которые хоть и грубы порою, но свои. А теперь вот и ты здесь. И школа с детским гомоном. Нет, не одиноко.

Она снова запустила веретено.

— А вот Ефиму Свечину, поди, одиноко. Душа у него беспокойная, мечтательная. Ему этого Дятлово мало. Он и тянется к тебе, как к чему-то другому. Не обижайся ты на него сильно.

— Я не обижаюсь. Я… боюсь.

— Чего?

— Не знаю. Что он прав. Что я всё-таки чужая. Что всё это — временно.

— Всё на свете временно, птаха. И молодость, и жизнь. Вопрос в том, что ты за это время успеешь спрясть. — Агриппина указала на быстро толстеющее веретено. — Вот нитка. Пока я пряду, она есть. Перестану — её нет. Но если я спряду её крепкой и длинной, из неё потом можно и носки связать, чтобы ноги не мёрзли, и верёвку сделать, чтобы что-то важное удержать. Так и жизнь. Пряди свою нить покрепче, чтобы от неё другим тепло и польза была. А чужая ты или своя — это не ты решаешь. Это они решат. — Она кивнула в сторону окна, за которым лежала деревня.

Матвей теперь приходил почти каждый вечер. Не в дом, а на крыльцо школы. Он проверял, не сорвало ли где ветром ставень, не нужно ли подвезти дров. Иногда он просто стоял, покуривая, и смотрел на свет в окне, где Ляля готовилась к урокам.

Однажды, вынося золу, Ляля застала его именно в такой момент. Он стоял, прислонившись к косяку, его лицо в тени было серьёзным и сосредоточенным.

— Заходи погреться, — предложила она.

Он вздрогнул, словно пойманный на чём-то, смущённо потушил окурок.

— Да я так… Проверил, всё в порядке. Дров на неделю хватит.

— Заходи, — повторила она мягче. — Я чайник на углях поставила.

Он вошёл, стряхнув с сапог снег.

В школе пахло теплом, деревом и сушёными яблоками, которые Ляля разложила на печке.

Он сел на лавку у порога, снял шапку, провел рукой по взъерошенным волосам.

— Тяжело тебе, наверное, — сказал он негромко, глядя на груду тетрадей на столе.

— Бывает, — призналась Ляля, наливая чай в две жестяные кружки. — Но больше интересно. Видишь, как они меняются. Ванька сегодня слово «мама» сам написал. Спросил, как пишется. Никто не заставлял.

Матвей кивнул, в его глазах теплело.

— Он тебя, поди, уже как мамку считает. И правильно. Ты… ты для них теперь как путеводная звезда. — Он сказал это просто, без пафоса, как подтверждение факта. — Раньше они будущего не видели. Только день за днём. А теперь… Петька Квашнин мне вчера говорит: «Я, — говорит, — агрономом буду, как в книжке у Ляли Васильевны вычитал». У отца его, у Терентия, глаза на лоб полезли.

Ляля улыбнулась, чувствуя, как от этих слов по телу разливается приятная теплота, более глубокая, чем от чая.

— А ты, Матвей, о чём мечтал в детстве?

Он задумался, медленно помешивая чай ложкой.

— Мечтал… чтобы отец живым с войны вернулся. Не сбылось. Потом мечтал, чтобы хозяйство крепкое было, чтобы мать не надрывалась. Сбылось отчасти. А сейчас… — он запнулся и вдруг посмотрел на неё прямым, ясным взглядом. — Сейчас мечтаю, чтобы это всё, что ты здесь затеяла, не пропало. Чтобы школа эта вечно горела светом. Чтобы дети наши умнее и счастливее нас были. Чтобы… чтобы тому, кто это свет зажёг, здесь хорошо было. Чтобы ничто и никто не помешал.

Он говорил тихо, но каждое слово было весомым, как хорошее полено, брошенное в печь.

В его словах не было страсти Ефима, но была какая-то железная, непоколебимая убеждённость. Ляля почувствовала, что это не просто слова. Это — обет. Признание. И предложение разделить с ним не только чувства, но и всю тяжесть, и всю радость этой жизни, корень которой здесь, в этой земле.

— Спасибо, Матвей, — прошептала она, и голос дрогнул.

— Не за что, — он отпил чаю и встал. — Поздно. Тебе отдыхать надо. Завтра опять с ними воевать. — У двери он обернулся. — И не бойся ты, что ты чужая. Твоё место там, где тебе сердце откликается. А оно, я гляжу, уже давно здесь откликается.

Он ушёл, а Ляля долго сидела в тишине, слушая, как завывает ветер в печной трубе и как тикают часы на стене, привезённые когда-то из города каким-то забытым предшественником.

Рука её сама потянулась к шелковому платочку на стене, к синим василькам. Она погладила шёлк. Он был уже не кричаще-городским, а родным, своим, вписанным в эту бревенчатую простоту.

И она вдруг с невероятной ясностью поняла, что Агриппина права. Она уже спряла часть своей нити здесь. И эта нить прочно переплелась с другими — с детскими доверчивыми взглядами, с мудрой старостью бабки, с молчаливой силой Матвея. И порвать её теперь значило порвать что-то в самой себе. А на это она уже была не способна.

Зима вступила в свои права окончательно. Дятлово сковало морозами, какие не помнили даже старики. Воздух звенел, как хрусталь, и больно резал лёгкие. Сугробы выросли выше плетней, и дорога в район теперь была лишь теоретической линией на карте да в воспоминаниях деда Пахома. Деревня погрузилась в глухую, сосредоточенную спячку, нарушаемую только дымом из труб да редкими голосами у проруби.

В школе было по-прежнему тепло и шумно. Ляля научилась совмещать уроки для разновозрастных детей: пока старшие решали задачи в тетрадях, младшие лепили буквы из хлебного мякиша или считали шишки, принесённые с улицы. Ванька, дикий «волчонок», постепенно оттаивал. Он всё ещё говорил мало, но уже не отводил глаз при разговоре и с жадной серьёзностью впитывал всё, что давала учительница. Он привязался к Ляле с молчаливой, собачьей преданностью и однажды, уходя, сунул ей в руку вырезанную из дерева птичку — кривоватую, но узнаваемую ласточку.

«Это ты», — только и сказал он, и стремительно убежал, не дожидаясь ответа.

Однажды, после особенно долгого дня, когда последний ученик скрылся за сугробом, Ляля осталась одна, чтобы подготовить класс к завтрашнему празднику — дню рождения Пушкина, о котором она решила рассказать детям.

Вдруг она услышала за дверью не обычный шаг Матвея, а какую-то нерешительную поступь, потом тихий скрежет — он чистил сапог о скобу, тянул время.

— Матвей? Заходи, — позвала она, поднимая голову от книг.

Он вошёл. На нём была не обычная рабочая одежда, а чистая, хоть и поношенная, рубаха под полушубком. Лицо его было напряжённым, почти суровым. Он снял шапку, помял её в руках.

— Здравствуй, Ляля.

— Здравствуй. Что-то случилось?

— Нет. Всё в порядке. — Он помолчал, глядя на огонь в печи. — Я… хотел поговорить. Не как помощник с учительницей. А как мужчина с женщиной.

Воздух в комнате стал густым и значимым. Ляля медленно закрыла книгу.

— Говори, Матвей. Я слушаю.

Он сделал глубокий вдох, словно собираясь нырнуть в ледяную прорубь.

— Ты вот уже полгода с нами живёшь. Видно всем — душа твоя к нам прикипела. И мы к тебе. Дети тебя обожают, старики уважают. Работа твоя — что маяк в ночи. Без неё теперь Дятлово и представить нельзя.

Он говорил медленно, тщательно подбирая слова, как отбирает брёвна для сруба.

— Я человек простой. Не речистый, как брат. Но вижу ясно. Жизнь моя здесь, корнями в эту землю вросла. И душа моя спокойна только тогда, когда всё вокруг ладно, крепко, на своём месте. И ты… ты за это время стала для меня самым ладным и самым крепким местом во всей этой жизни.

Он поднял на неё глаза. В них не было ни мольбы, ни страсти Ефима. Была твёрдая, как гранит, уверенность и тихая, глубокая нежность.

— Я не могу жить с мыслью, что ты можешь уехать. Что этот свет в школе может погаснуть. Что кто-то другой… — он запнулся, проглотив какое-то слово, возможно, имя брата.

— Что кто-то другой сможет тебя оценить и полюбить не здесь, а увести в свой мир. Я предлагаю тебе… я прошу тебя стать моей женой. Жить со мной. Не как учительница на постое, а как хозяйка в своём доме.

Я дом новый, на выгоне, ещё отцом начатый, почти достроил. Он крепкий, светлый. Место для книг твоих найдём, для карт. Детей наших учить будешь. Жить будем небогато, но честно, в труде и в согласии. Я буду тебя беречь, как зеницу ока, и делить с тобой все тяготы и все радости, что Бог пошлёт.

Он закончил и замолчал, ожидая. Его большие, трудолюбивые руки неподвижно лежали на коленях. В тишине было слышно, как потрескивают угли и завывает вьюга за стеной.

Ляля чувствовала, как сердце колотится где-то в горле.

Это было не романтическое предложение из городского романа. Это было что-то гораздо большее. Это было предложение разделить судьбу. Принять на себя всю тяжесть и всю прелесть этой глухоманской жизни навсегда. Стать своей до конца.

— Матвей… я… мне нужно подумать. Это очень серьёзно.

— Знаю, что серьёзно, — кивнул он. — Я не жду ответа сию минуту. Зима долгая. Думай. Только… знай одно. Чувство моё к тебе — не как весенний ручей, что пересохнуть может.

Оно как та самая скала под нашим озером — на века. И решенье твоё, каким бы оно ни было, я приму. Но жить с надеждой — легче, чем с пустотой.

Он встал, чуть склонил голову и вышел, оставив её одну в ореоле лампового света, с бушующим внутри вихрем чувств: благодарности, страха, нежности и оглушающей ответственности.

Слух в деревне распространялся быстрее вьюги. На следующий день, когда Ляля пошла за водой к колодцу-журавлю, который теперь был утеплён срубом и превратился в прорубь, её уже ждал Ефим.

Он стоял, опираясь на пешню, которой рубили лёд, и курил. Его лицо было бледным от злости, глаза горели холодным, свинцовым огнём.

— Поздравляю, невеста, — бросил он ей навстречу, и голос его был сиплым, как этот зимний ветер. — Брат-то мой не мешкая дело сделал. Устроился, молодец. Заложил фундамент семейного счастья на моих глазах.

Ляля поставила вёдра, чувствуя, как внутри всё сжимается.

— Ефим, это не твоё дело.

— А чьё же? — он резко выпрямился. — Деревенское-то дело — общее. Особенно когда речь о тебе. Он тебе что, на коленях стоял? Клятвы клялся? О вечной любви и прочем вздоре?

— Он говорил честно и серьёзно. То, что ты, кажется, никогда понять не сможешь!

— Серьёзно! — Ефим искажённо усмехнулся. — Его серьёзность — это как эта прорубь. Замёрзнет до дна, стоит на месте, и никакой жизни в ней нет! Ты думаешь, это любовь? Это чувство собственности, Ляля! Он видит в тебе завершение своей картины: дом, хозяйство, дети, учительница-жена — всё славно, всё на своих местах! Ты для него — последнее, самое красивое полено в его идеально сложенном срубе!

Он подошёл вплотную. От него пахло морозом, табаком и чем-то горьким.

— А я… Я видел в тебе огонь! Искру! Я хотел смотреть, как ты горишь! А он хочет тебя потушить, вставить в свою безопасную, надёжную печь, чтобы ты тихо тлела и грела его уютный мирок!

— Перестань! — вырвалось у Ляли, и она отступила на шаг. — Ты не имеешь права так говорить о нём! Он… он настоящий!

— Настоящий?! — Ефим рассмеялся коротко и дико. — Да я тебе покажу, что такое настоящее! Он предложил тебе дом? Я предложу тебе целый мир! Не этот затхлый мирок, а настоящую жизнь! Как только дороги вскроются, я уезжаю отсюда! В город! На стройки, на заводы — туда, где жизнь кипит! Поедем со мной! Брось эту свою школу, этих сопливых детей, этого… этого корневого человека! Поедем, где тебя оценят по достоинству, где ты не будешь выбиваться из сил за копейки и благодарные взгляды!

В его голосе была отчаянная, разрушительная сила.

Он предлагал бегство. Освобождение. Опасность и азарт. И в глубине души, уставшей от бесконечной борьбы с холодом, бедностью и тяжестью каждодневного подвига, что-то предательски отозвалось на этот призыв.

— Я не могу всё бросить, — прошептала она, но в голосе не было прежней твёрдости.

— Можешь! — страстно настаивал он, хватая её за руку выше локтя.

Его пальцы были холодными и сильными. — Ты не обязана быть их спасительницей! Ты имеешь право на свою жизнь! На свою судьбу! Я могу дать тебе другую судьбу, Ляля! Яркую, как пожар! Не тлевую, как уголь в его печи!

В этот момент сзади раздался хруст снега. Они оба обернулись.

На дорожке, ведущей от школы, стоял Матвей. Он смотрел на них, на руку брата, вцепившуюся в руку Ляли. Лицо его было непроницаемым, как ледяная гладь озера, но в глазах бушевала такая буря, что Ефим невольно разжал пальцы.

Тишина повисла между тремя фигурами, острое, трёхгранное лезвие.

— Брат, — тихо, но отчётливо сказал Матвей. — Отойди от неё.

— А если не отойду? — бросил ему вызов Ефим, но в его голосе уже слышалась неуверенность.

— Отойди, — повторил Матвей, и в его голосе зазвучала сталь.

— И больше никогда не говори с ней в таком тоне. Не тронь её. Она не твоя игрушка для развлечения от скуки. Она — человек. И её выбор будет её выбором. А не твоим или моим.

Братья смерили друг друга взглядами — длинными, тяжёлыми, полными всей накопленной за годы разницы и обид. Казалось, морозный воздух между ними вот-вот лопнет от натяжения.

Наконец Ефим с силой плюнул в снег.

— Ладно. Храни свою «ценность». Ты всегда был хорошим сторожем. — И он, не оглядываясь, зашагал прочь, оставляя на белом снегу глубокие, яростные следы.

Матвей подошёл к Ляле. Он не стал спрашивать, о чём был разговор. Он видел её растерянное, испуганное лицо.

— Пойдём, — сказал он просто. — Я донесу вёдра. Холодно.

Он взял тяжёлые оцинкованные вёдра и пошёл впереди, прокладывая тропу в свежем снегу.

Ляля шла за ним, глядя на его широкую спину, на затылок под надвинутой шапкой. Он не упрекал, не требовал объяснений. Он просто был рядом. И в этой молчаливой силе была такая защищённость, которой так отчаянно не хватало в пламенных, но таких разрушительных речах его брата.

Но и слова Ефима, как колючки, засели в её сердце: «Ты имеешь право на свою судьбу…» Впереди была долгая зима для раздумий. И весна — для решений, которые навсегда определят, чьей станет её судьба: тихой и глубокой, как озеро, или бурной и неумолимой, как весенний разлив.

. Продолжение следует...

Глава 5