Глава 9: Объяснение
Предрассветный холод просачивался сквозь щели в рамах, заставляя ее мелко дрожать. Зарема не ложилась. Она просидела всю ночь на полу, спиной к той самой стене, прислонившись к ней, как к единственной опоре в рушащемся мире. Щека пылала, каждый удар пульса отзывался в ней новой волной жгучей, унизительной боли. В голове стоял гул — не мыслей, а сплошного белого шума, сквозь который прорывались обрывки: «Это случилось», «Он ударил», «Я сижу на полу», «Мой муж ударил меня по лицу». Эти фразы кружились по замкнутому кругу, не находя выхода, не находя объяснения.
Когда в окнах посерело и комнату наполнил бледный, безжалостный свет нового дня, она с трудом поднялась. Ноги затекли и не слушались. Она подошла к зеркалу в прихожей — большому, в резной раме, которое Хадижа ежедневно натирала до блеска. И взглянула.
Отражение было чужим. Левая сторона лица неестественно распухла, нарушая симметрию. На фоне бледной, почти серой кожи алел четкий отпечаток — не просто краснота, а уже проступающий синеватый след от его пальцев. Веко на том глазу припухло, сузив разрез. А сами глаза… Они были огромными, темными, абсолютно пустыми. В них не было ни страха, ни боли, ни даже отчаяния. Было полное отсутствие. «Кто это? — пронеслось у нее в голове. — Это не я. Это не может быть я». Она быстро, почти в ужасе, отвернулась, не в силах выносить этот взгляд незнакомки.
Затем сработал автопилот. Механизм, отточенный за год беспрекословного послушания. Она молча пошла на кухню готовить завтрак. Движения были деревянными, лишенными всякой осмысленности. Включила плиту, поставил чайник. Руки предательски дрожали, и когда она попыталась разбить яйцо на сковороду, скорлупа не раскололась, а вдавилась внутрь, и липкая, желтая масса вытекла у нее из пальцев прямо на стол. Она замерла, уставившись на эту лужу. Просто смотрела, не в силах заставить себя убрать. Это был идеальный символ ее жизни — хрупкая оболочка разрушена, содержимое выплеснулось наружу в неприглядном, беспорядочном виде.
В шесть ноль-ноль, как по будильнику, на кухню вышла Хадижа. Она была, как всегда, безупречна — платье без единой складки, волосы убраны. Ее острый взгляд скользнул по Зареме, замедлился на ее лице. На секунду, всего на долю секунды, в глазах свекрови что-то мелькнуло. Не сочувствие, нет. Скорее, глубокое понимание и… удовлетворение? Удовлетворение от того, что урок, наконец, усвоен. Что непокорный материал начал принимать нужную форму. Но она ничего не сказала. Прошла мимо к столу, будто не заметив ни распухшей щеки, ни потерянного взгляда невестки.
«Чайник кипит, — произнесла Хадижа ровным, бытовым тоном, разливая по чашкам заварку. — Яйца эти убери, на столе не место такому безобразию. Иди умойся, лицо приведи в порядок. Нечего за стол в таком виде садиться. Мужчинам завтрак подавать надо, а не свои проблемы на обозрение выставлять.»
Зарема молча, как автомат, вытерла стол тряпкой, выбросила испорченное яйцо. Выйдя в коридор, она зашла в ванную, заперлась. Прижала к щеке полотенце, смоченное в ледяной воде. Физическая боль была ничто. Жгучая, острая пустота внутри — вот что ее пожирало.
К завтраку вышел Ислам. Он был выбрит, от него пахло дорогим одеколоном и свежестью. Он выглядел спокойным, даже умиротворенным. Сел на свое место, развернул газету, погрузился в чтение. Он не посмотрел на нее. Ни разу.
Свекор, разломив оладьи, хмуро пробурчал: «Что-то сегодня недосоленные. И комочки попадаются.»
Хадижа, не глядя на Зарему, парировала: «Видно, голова у повара сегодня чем-то другим занята. Не до соли.»
И тут Ислам поднял глаза от газеты. Взгляд его был ясным, спокойным. Он посмотрел прямо на Зарему. Она не выдержала, опустила глаза в свою тарелку, чувствуя, как по щекам, под маской тонального крема, разливается жар.
«Да нормальные оладьи, — сказал он своим обычным, ровным голосом. — Съедобные.» И, обращаясь к отцу, перевел разговор: «Новости плохие, нефть дешевеет, наши западные «партнеры» опять санкции грозят ввести.»
Завтрак продолжался. Шли разговоры о политике, о ценах, о планах на день. Все как всегда. Как будто вчера вечером в этой самой гостиной не происходило ничего из ряда вон выходящего. Как будто на лице женщины, подающей им чай, не цвел синяк. Это всеобщее, молчаливое, сговорчивое игнорирование случившегося было почти страшнее самой сцены насилия. Это значило, что система приняла, одобрила и переварила этот акт. Он стал частью нормы.
После завтрака все разошлись. Зарема осталась одна на кухне, погрузив руки в горячую, мыльную воду. Звук шагов заставил ее вздрогнуть. Ислам стоял в дверном проеме. Он подошел к мойке, встал рядом.
«Зарема, — позвал он тихо. Она не обернулась, продолжая тереть уже давно чистую тарелку. — Зарема, посмотри на меня.»
Она медленно, будто против своей воли, обернулась, все еще не поднимая глаз выше уровня его груди.
Он вздохнул. Вздох был глубоким, полным искреннего, как ей показалось, страдания. Его голос стал мягким, почти кающимся. «Видишь, до чего ты меня довела? — сказал он. — Я же не зверь какой. Я не хотел этого. Ты заставила меня. Твоими этими… воспоминаниями. Твоим непослушанием.»
Затем он, как фокусник, достал из-за спины небольшой букетик. Не роскошные розы, а скромные, даже немного помятые ромашки с зеленью, купленные, наверное, у бабушки у метро по дороге с утра. «На. Прости меня. Ты же знаешь… я тебя люблю. Сильно люблю. Поэтому и ревную. Каждая твоя улыбка, отданная не мне, каждая твоя мысль о прошлом — это нож в мое сердце. Вчера… вчера я увидел эти фото. И просто ослеп. Ослеп от боли. Понимаешь? Не от злости. От боли.»
Он говорил так убедительно, его глаза смотрели на нее с такой мукой, что он, казалось, и сам верил в эту версию. И в этой вере была чудовищная, извращенная правда его мира: он был и палачом, и главной жертвой в собственной драме. Его насилие было актом самообороны от ее мнимого предательства.
«Ты ударил меня, — прошептала она, и голос ее был хриплым от бессонной ночи и непролитых слез.»
Он кивнул, с выражением глубокого раскаяния на лице. «Да. И мне стыдно. Но иногда… иногда мужчина должен быть твердым. Жестким. Чтобы сохранить то, что ему дороже жизни. Я не могу позволить, чтобы в твоей голове, в твоем сердце жило что-то, кроме меня, кроме нашей семьи. Это мой долг. Защищать свою женщину. Даже от нее самой. От ее глупостей, от ее прошлого, которое тебя портит. Я готов ради тебя на все. Даже на грех. Потому что без тебя я… я ничто.»
Он взял ее мокрую, покрасневшую от воды руку и осторожно вложил в нее стебли ромашек. Его пальцы были теплыми, ласковыми, такими разными от тех, что оставили синяк на ее лице.
«Забудем это, — сказал он умоляюще. — Как страшный сон. Ты выбросишь этот телефон. Навсегда. И удалишь все эти фото из головы. А я… я буду беречь тебя еще больше. Я куплю тебе новый телефон. Самый лучший. И мы начнем все с чистого листа. С нашей новой, чистой, правильной жизни. Хорошо?»
Он смотрел на нее, как провинившийся мальчик, ждущий прощения. И в этот момент, с фингалом под глазом и букетом дешевых, уже вянущих цветов в руке, Зарема… поверила. Ее разум, острый и образованный, кричал о лжи, о манипуляции, об абсурдности оправдания насилия «болью». Но ее сердце — израненное, истосковавшееся по капле доброты, по хоть какому-то признанию ее чувств — ухватилось за эту соломинку. Ведь так невыносимо легче. Легче думать, что он — несчастный, ослепленный любовью мученик, а не холодный, расчетливый тиран. Легче принять, что это был «грех», совершенный во имя высокой страсти, а не первое звено в цепи системного унижения.
Она кивнула. Слезы, наконец, хлынули — горячие, горькие, облегчающие. Слезы не боли, а капитуляции. Слабости. «Хорошо, — прошептала она.»
Он обнял ее, прижал к себе. Он пах одеколоном, уверенностью и победой. «Вот и умница. Моя умница. Больше никогда. Я обещаю.»
Он говорил «никогда», но где-то в глубине, под слоем облегчения, они оба знали — это ложь. Но сейчас она отчаянно хотела в это верить. Его объятие, эти цветы, эти слова стали наркотиком, временно заглушившим адскую боль и всепоглощающий страх. Он дал ей щель, в которую можно было спрятаться от ужасающей правды. Правды о том, что она в ловушке с монстром. Она прижалась лицом к его груди, и это было похоже не на объятие любящих людей, а на жест безоговорочной капитуляции побежденного солдата. Война не закончилась. Она просто, на время, согласилась жить по правилам победителя. И самым страшным было то, что часть ее была за это благодарна.
---
Глава 10: Ловушка материнства
Несколько недель спустя синяк окончательно сошел, оставив после себя лишь едва заметное желтоватое пятно, которое легко скрывалось под слоем тонального крема. Новый телефон, подаренный Исламом в знак «нового начала», был дорогим, тонким, сверкающим. Он был абсолютно пустым. Ни старых контактов, кроме родни Ислама и ее родителей, ни фотографий, ни следов прошлой жизни. Чистый лист. Именно такой, каким он хотел ее видеть.
Но внутри себя Зарема носила другую, новую и куда более весомую тайну. Сначала это были смутные догадки: непривычная усталость, накатывающая волнами еще до обеда, странное отвращение к запаху жареного лука, который раньше любила. Потом — неумолимая утренняя тошнота, приходившая с завидной регулярностью. Она пыталась бороться, скрывать, списывать на нервы, на усталость. Но однажды утром ее просто вывернуло прямо в кухонную раковину, когда она мыла посуду. Рядом, со звенящей тишиной, стояла Хадижа.
Свекровь не бросилась помогать, не спросила, что случилось. Она перестала резать морковь и, положив нож, облокотилась о столешницу. Ее взгляд был холодным, оценивающим, почти клиническим.
«Ну что, — произнесла она ровным, лишенным интонации голосом. — Оправдываешь наконец-то свое место в этом доме. О беременности почему молчала? Собиралась как коз в подоле проносить, пока само не станет видно?»
Зарема, с трудом отдышавшись, вытирая рот тыльной стороной ладони, пробормотала: «Я… я не была до конца уверена. Хотела к врачу сходить…»
«Уверена, не уверена, — отмахнулась Хадижа, снова принимаясь за морковь. — Бабка я старая, мне по глазам видно. Теперь будешь уверена. И смотри мне, сына роди. Крепкого, здорового. Девочек тут и без тебя хватает. Исламу наследник нужен. Корень продолжить. И мне внука, чтобы имя наше не пресеклось. Поняла?»
Это не было пожеланием. Это был приказ. Зарема кивнула, чувствуя, как подкатывает новая волна тошноты — теперь уже от страха и от этих слов.
Вечером, когда Ислам вернулся, Хадижа сообщила новость за ужином, как сводку погоды. Ислам, до этого молча жующий плов, остановился. Он медленно положил ложку, вытер салфеткой губы и посмотрел на Зарему. Не через стол, а прямо, пристально. В его взгляде не было вспышки радости, нежности, удивления. Была суровая, деловая удовлетворенность, как у архитектора, чей проект наконец-то прошел все согласования.
«Ну вот и хорошо, — сказал он, кивнув. — Дело сделано. Теперь уж точно никуда не денешься.»
Фраза свекрови и фраза мужа, произнесенные с разницей в несколько часов, слились в ее сознании в один леденящий смысл. Она не стала более ценной, более любимой. Она стала более собственностью. Более надежной, более привязанной. Ребенок был не воплощением их любви, не общим чудом, а самым прочным, самым натуральным замком на двери ее клетки. Он намертво приковывал ее к этому дому, к этому мужу, к этой жизни.
«Конечно, — продолжил Ислам, снова принимаясь за еду, — об институте теперь можешь и не думать. Какая там учеба с ребенком на руках? Твоя задача теперь — родить здорового. А потом — второго. И вырастить их правильными людьми, с божьим страхом и уважением к отцу. Вот твоя теперь самая главная работа. Все остальное — ерунда.»
Он произнес это как непреложную истину, не оставляя места для вопросов или обсуждений. В ее голове, вопреки воле, всплыли образы: тяжелый, почти полученный диплом, который теперь наверняка будет пылиться где-то на антресолях; планы на карьеру в юридической консультации, о которых она шепталась с Мадиной; слова старого профессора: «У вас аналитический склад ума, Зарема, не закапывайте талант». Все это теперь объявлялось «ерундой». Ее личность, ее мечты, ее способности методично стирались, замещаясь единственной разрешенной функцией: «мать» и «жена». Инкубатор и прислуга.
«А если я… — начала она, и голос ее прозвучал слабо и неуверенно даже в ее собственных ушах. — Если я потом… когда ребенок подрастет… захочу немного поработать? Не для денег, а чтобы… чтобы помогать? Чтобы не терять квалификацию?»
Ислам медленно повернул к ней голову. Его брови сошлись, образуя глубокую, темную складку. «Помогать? — переспросил он. Голос его стал тише, но в этой тишине зазвенела опасная нота. — Чем? Кому? Мне что, денег не хватает на свою семью?» Он отодвинул тарелку, и фарфор звякнул о стекло стола. «Ты что, хочешь, чтобы люди указывали на меня пальцем? Чтобы шептались: «Смотри, жена Ислама по конторам мыкается, подачки ищет, значит, мужик не может свою жену и ребенка прокормить!» Это позор! Позор для меня, для моего отца, для всего нашего рода!» Он ударил кулаком по столу, заставив вздрогнуть и ее, и Хадижу. «Забудь эти глупые, институтские мысли раз и навсегда. Твое дело — дом. Дети. Мой покой. И точка. Больше я этого слышать не хочу.»
Он встал и вышел, хлопнув дверью в гостиную. Зарема осталась сидеть, безвольно опустив руки на еще плоский, ничего не выдающий живот. Она чувствовала, как стены кухни, этого дома, всей ее вселенной неумолимо смыкаются, становясь тесными, душными, как камера в подвале. Ребенок, которого она уже начинала любить какой-то глухой, инстинктивной, животной любовью, был одновременно и величайшим, единственным светом в этой тьме, и новыми, невидимыми, но прочнейшими цепями на ее запястьях и лодыжках.
Беременность протекала тяжело. Не столько физически, хотя токсикоз не отпускал до четвертого месяца, а морально. Хадижа, вопреки ожиданиям, не уменьшила нагрузку, а увеличила. «Двигаться надо больше, — говорила она. — Чем больше двигаешься, тем легче рожать будешь. Наши бабки в поле до самых схваток работали и здоровых детей рожали.» Ее заставляли мыть полы (все так же, на коленях), таскать с рынка не очень тяжелые, но неудобные сумки с овощами, развешивать мокрое белье. Ислам же ревновал ее теперь ко всему подряд. К гинекологу-мужчине в районной поликлинике (потребовал немедленно перевестись к женщине), к продавцу-мужчине в овощном ларьке («Что это он с тобой как со своей разговаривает?»), даже к ее собственному отражению в зеркале, если она вдруг задумывалась, глядя на него.
Однажды вечером, когда она особенно явно почувствовала первые, робкие шевеления — похожие на трепет маленькой рыбки, — она попыталась достучаться до него по-другому. Он лежал на диване, смотрел футбол.
«Ислам, — позвала она тихо, подойдя. — Чувствуй.» Она взяла его руку и положила себе на живот.
Он неохотно оторвался от экрана, позволил руке лежать на ней несколько секунд. Потом убрал. «Да. Шевелится. Главное, чтобы здоровый родился. И чтобы мальчик.»
Его отстраненность, это «да» как ответ на доклад, ранили глубже, чем можно было ожидать. Ей отчаянно хотелось, чтобы он разделил с ней это чудо, эту надежду, этот страх. Но для него это был просто ожидаемый, запланированный результат. Как успешная сдача объекта или подписание контракта.
«А если… девочка?» — спросила она, уже зная ответ, но надеясь на чудо.
Он поморщился, как от дурного запаха. «Первый-то должен быть мальчик. Ну, ладно… если девочка… — он махнул рукой, как отмахиваясь от досадной помехи. — Потом мальчика родишь. Двое детей — это минимум. А лучше трое. Большая семья — это сила.»
Он говорил о ее теле, о ее жизни, о ее будущем, как о конвейере по производству наследников. Она смотрела на его профиль, освещенный мерцающим голубым светом телевизора, и впервые с такой кристальной, неоспоримой ясностью осознала пропасть, лежащую между ними. Он не видел в ней человека. Он видел функцию. Функцию жены, матери, домработницы. И беременность лишь укрепляла, легитимизировала эту функцию в его глазах.
В ту ночь, лежа без сна и чувствуя эти странные, волшебные толчки внутри, она плакала. Бесшумно, чтобы никто не услышал. Она плакала о себе — о той девушке с книгами, с друзьями, с открытой дорогой в будущее. И она плакала о своем еще не родившемся ребенке, который появлялся на свет не в любящую семью, а в строгую, холодную систему, где его ценность будет определяться в первую очередь полом, а его мать будет вечно виноватой, вечно недостаточной молчаливой тенью.
Двери захлопнулись окончательно. Выхода не было. Но в кромешной тьме этой мысли, в глубине ее души, где теплился последний, непогашенный уголек ее прежнего «я», начало зреть новое чувство. Не надежда. Отчаянная, яростная решимость. Если она не может спасти себя, она должна спасти своего ребенка. Любой ценой. Как-нибудь. Когда-нибудь. Эта мысль была тихой, как шевеление под сердцем, но такой же неотвратимой.