Осень пришла рано и беспощадно, словно сердитая помещица, выгоняющая согнанных со света бесплатных работников. Небо, низкое и тяжелое, висело над землей свинцовым колпаком, не пропуская ни лучика, ни проблеска. Деревья, еще недавно шумящие золотом и багрянцем, стояли оголенные и черные, как обгорелые спички, пронзительно и тоскливо чертящие ветвями хмурый горизонт. Ветер был главным хозяином теперь. Он гудел в печных трубах, завывал в щелях, стучал остатками ставней — голодный, цепкий зверь, ищущий, куда бы вцепиться. И голод, холодный и тощий, уже не был гостем в избе Морозовых. Он прочно поселился в ней, вытеснив запах хлеба и покоя. Последнюю корову, Буренку, зарезали еще в октябре, и ее огромные, кроткие глаза, полные немого укора, еще мерещились детям в темноте. Теперь ели мерзлую, сладковато-склизкую картошку, горькую лебеду, отдававший машинным маслом жмых. Пища отчаяния.
Болезнь приползла украдкой.Сначала, покашливая и шмыгая носом, слег Мишка, потом, горячими комочками, засопели двойняшки — Ванька да Петька. А потом, словно подкошенная, рухнула на жесткую постель Анна. Горячка накрыла ее с головой, мгновенно и безжалостно. Она металась на заскрипевших досках, ворочала головой, и в треске поленьев, в завывании ветра ей слышались другие голоса.
— Мамка… Мамка, родная, — бормотала она, — Водицы… холодненькой…
Потом голос ее креп, в нем проступал страх: — Не бей… Тимофей, Христа ради, детки ж…
Тимофей в эти дни был мрачнее тучи. Его, привыкшего к простой мужской силе и ясности, бесила эта атмосфера слабости. Бесил кислый запах болезни, смешанный с дымом, вечный детский плач и собственная беспомощность. Он уходил на целые дни, бродя по промерзлому лесу или околачиваясь у кабака в соседнем селе, возвращался затемно, пропахший дешевым самогоном и злобой.
— Опять вой этот! — рявкнул он однажды, вваливаясь в избу и сбрасывая на пол шапку, запорошенную первым крупообразным снегом. — Целый день не смолкает!
Анна, в полузабытьи, лишь застонала. Трехлетняя Аленка, испугавшись грубого голоса отца, тонко запищала.
— Денег на хлеб нет, а на бухло — всегда находятся, — прошептала Анна, не открывая глаз, но каждое слово было ясно в гробовой тишине, наступившей после его прихода.
Тимофей замер. Потом медленно, с тяжелой поступью, подошел к кровати. Он наклонился, и его дыхание, с запахом сивухи и злобы, обдало ей лицо.
- — Ты мне поговори,прибью ! — прохрипел он, и в голосе этом была ледяная, животная жестокость. — Баба, как собака, новое потомство принесет. Ты мне тут не перечь.
Докричалась. В ту самую ночь, когда ветродуй, окончательно обезумев, сорвал с петель последний уцелевший ставень и принялся выть на все лады, заполняя избу ледяным сквозняком и тоской, Тимофей поднялся с лавки. Его голова гудела, в висках стучало. Анна снова стонала, ее губы были покрыты белесой коркой.
— Пить… — выдавила она.
Аленка, прикорнувшая у печки, вскрикнула во сне и разрыдалась уже наяву, испуганная этим ночным смятением.
В Тимофее что-то сорвалось с предохранителя. Вся накипевшая за эти недели злоба, досада и страх вырвались наружу единым ревом.
— Да заткнитесь вы все! Чтобы я больше ни звука не слышал!
Он рванулся к жене, тяжелые, корявые руки впились в ее плечи, тряся исхудавшее тело, будто мешок с костями.
— Прекрати вой, слышишь?! Все мне тут нервы истрепала, поганка!
Она, в полубреду, слабо замахала руками, пытаясь отбиться. Дети проснулись, поднялся всесокрушающий, многослойный плач — от испуга, от холода, от голода. И в этом хаосе звуков Василий, дремавший, не раздеваясь, у теплого бока печи, вскочил. Он не думал. В нем, как в волшебном фонаре, мелькали и вставали перед глазами картины: оплеуха, от которой мать пошатнулась и молча прикусила губу; синие желтеющие пятна на тонких, как прутики, руках сестренки; бездонный, животный страх в широко раскрытых глазах братишек. И вот теперь — лицо матери, горячечное, прекрасное и страшное в своем искажении, и эти самые руки, эти самые руки отца, которые могли так ладно управиться с топором или косой, теперь грубо и беспощадно ломали последние остатки ее жизни.
Что-то в нем оборвалось. Раз — и нет больше ни страха, ни мысли, ни сомнения. Наступила абсолютная, звенящая тишина, какая бывает в ухе после взрыва или в лесу перед выстрелом. Он не помнил, как сделал шаг. Рука сама потянулась к тяжелому, почерневшему от дыма и времени ухвату, лежавшему у печного основания.
Удар был негромким, глухим, словно ударили по сырому полену. Тимофей осел на пол странно, как-то сразу и весь, не издав ни крика, ни стона. Только хриплый, короткий выдох — точь-в-точь такой, какой он издавал, когда с размаху раскалывал чурбак. И наступила та самая Тишина. Даже ветер, казалось, притих, прислушиваясь. Даже дети, замершие в одном миге, замолчали, их слезы застыли на щеках.
Василий стоял посреди этой внезапной, оглушительной тишины, сжимая в руке липкий, тяжелый ухват. Он смотрел на отца, на темное пятно, растекавшееся по половицам. И не чувствовал ничего. Ни ужаса, ни триумфа, ни горя. Только огромную, вселенскую пустоту, белую и холодную, как та бесконечная снежная равнина, что должна была лежать сейчас за окном.
Анна пришла в себя от этой тишины. Она медленно, с трудом приподнялась на локте. Ее взгляд скользнул по фигуре мужа на полу, задержался на лице сына, окаменевшем, будто высеченном изо льда. И все, абсолютно все стало ясно в одно мгновение. Не было места панике. Где-то глубоко, из самых потаенных недр ее существа, поднялась странная, леденящая ясность. Она не закричала. Не бросилась к телу. Она, превозмогая слабость, сползла с кровати, босая, в одной худой сорочке, подошла к Василию. Аккуратно, нежно, как берут спящего младенца, она разжала его окоченевшие, побелевшие пальцы и взяла ухват.
— Василий… — ее голос был хриплым шепотом, но в нем звучала небывалая сила. — Слушай меня. Иди. Иди в лес, к старой лесной сторожке. Там дрова есть, печь. Погрейся. Сиди там. Никому… ты меня слышишь, сынок? Никому и ничего не говори...
— Мама… — его собственный голос прозвучал чуждо, будто из глубокого колодца. — Я…
— Тихо, — она резко подняла руку, и в ее глазах вспыхнул новый, незнакомый ему огонь — холодный, стальной, огонь абсолютной решимости и жертвенной защиты. Это был уже не взгляд забитой бабы, а взгляд матери-волчицы, готовой разорвать любого и замести любые следы ради своего выводка. — Он ушел в ночь. Пьяный. Не нашел дороги. Замерз. Так и скажем. Так и было. Понял?
Она не ждала ответа. Движения ее стали резкими, точными. Она накинула на тело мужа его старый, пропахший потом и махоркой тулуп, с невероятной силой, рожденной отчаянием, поволокла его к двери, в черную пасть сеней, потом — во двор, к колодцу. Вернулась, налила в деревянный ушат ледяной воды, взяла тряпку. Руки, которые только что дрожали от лихорадки, теперь были тверды, как камень. Она отдраивала половицы, и вода смывала все — и следы, и память, и прошлую жизнь.
Василий вышел в ночь. Лес стоял перед ним черной, безмолвной стеной. И тогда с неба, с того самого свинцового неба, начал падать снег. Первый, настоящий снег этой зимы. Крупный, пушистый, невесомый. Он кружился в немом танце, ложась на промерзшую землю, на темные, кривые крыши, на свежие, страшные следы у колодца. Он засыпал их, укутывал, скрывал под белым, чистым, девственным саваном. Он смывал все.
Наутро Анна, закутавшись в старый платок, пошла в село. Она говорила с соседками тихо, без истерики, почти без выражения, глядя куда-то в сторону, на покрытую инеем дорогу.
— Тимофей мой не вернулся… Вчера к вечеру ушел, сказывал, к Федосеевым… Пивал в последнее время, ох, пивал… Наверное, с пути сбился. Заснул.
Мужики, покряхтывая, пошли искать. Нашли у оврага, в старой шубе, будто и впрямь с перепоя прилег да забылся навеки. Пожалели, покачали головами.
— Господь прибрал, — сказал староста. — Греха на душу взял много. Ну, да Бог ему судья.
Похоронили быстро, без пышности, как хоронили всех, чья кончина была с грешком. Земля уже плохо поддавалась, зябла.
Василий вернулся через три дня. Он вошел в избу, и его встретил не запах смерти и страха, а густой, духовитый запах ржаного хлеба и сушеного зверобоя. Анна, уже на ногах, бледная, но твердая, пекла на печи лепешки из последней горсти муки, смешанной с лебедой. Она подняла на него глаза — глубокие, тенистые, невероятно усталые, но в них теперь была тихая, непоколебимая твердыня.
— Садись, сынок, — сказала она просто, как будто он только что вернулся с покоса. — Будем есть. Жить будем.
Он сел за стол, тесный и потертый. За ним сидели его братья и сестры. Они смотрели на него — не с прежним детским обожанием и не со страхом, а с каким-то новым, взрослым и серьезным пониманием. Он был теперь не просто старшим братом, который мог добыть птичье гнездо или связать лыко. Он был той скалой, о которую разбилась буря. Щитом. И в этом знании была и страшная тяжесть, и тихое, горькое утешение.
А за маленьким, заиндевевшим окном снег все шел и шел. Он укутывал широкие, спящие поля, чернеющие леса, их одинокую избу на отшибе и свежий, не обросший еще травой бугорок на сельском кладбище. Он падал мягко, неумолимо и бесшумно — как падает время, как нисходит забвение, как таится в самых промерзлых недрах земли слабая, но непобедимая надежда на то, что весна все же придет. Обязательно придет. И, может быть, в их дом, переживший свою осень и свою зиму, она войдет уже без прежнего, лютого мороза.
Конец.