РАССКАЗ. ГЛАВА 1.
Лето разлилось над рекой полновластным, благосклонным царём.
Воздух, густой и сладкий от запаха нагретой травы и влажного ивняка, колыхался над водой прозрачным маревом.
Сама река, ленивая и сонная в этот полдень, будто дремала под солнцем, лишь изредка вздрагивая серебристой чешуей от прыжка рыбы. Её гладь, подобно старому, чуть потускневшему зеркалу, отражала бездонную синь неба и пушистые, неторопливые облака. А над этим миром, над медленной водой и поникшими у берега травами, стоял непрерывный, переливчатый звон — заливисто, азартно, без умолку пели птицы. Их невидимый хор то взмывал до небес ликующими трелями, то спадал до нежного, сокровенного щебета, сливаясь с тихим плеском и скрипом мостков.
Эти узкие, почерневшие от времени и воды доски, вросшие в отлогий глинистый берег, были оживлены размеренным трудом. На них, пригнувшись к воде, женщины занимались древней, вечной летней работой — стирали бельё. Ритмичный, гибкий шлепок мокрого холста, всплески, сдержанный говор.
На самом краю помоста, там, где сухие доски уступали место влажным и скользким, сидела Вера.
Она свесила в воду босые ноги, такие же белые и гибкие, как речные лилии, и болтала ими, рассекая прохладную толщу.
Каждая капля, сорвавшаяся с её розовых пяток, казалась отдельной искрой света. Лицо её, обращённое к солнцу, светилось изнутри счастливой тайной.
— Мамка, — голос её прозвучал звонко, перекрывая птичий гам, — да он самый красивый из парней, каких я видела!
Чуть поодаль, прямо в воде, стояла её мать, Антонида.
Она отошла подальше от мути, поднимаемой у мостков, и нашла место, где вода была кристально чиста. Здесь, на отлогом песчаном дне, как на ладони, были видны каждый камешек, каждый завиток водорослей.
Антонида, высоко подоткнув подол, полоскала большую, тяжёлую простыню.
Её руки, загорелые до локтя, с проступающими жилками, двигались с привычной, почти машинальной ловкостью: захватить, взметнуть тяжёлый мокрый ком, пропустить сквозь пальцы струю, выкрутить.
Но при словах дочери эти неутомимые руки замедлили ход на мгновение, будто наткнулись на невидимую преграду.
Она слушала, не поднимая головы, глядя в воду под ногами.
Но видела не песок и не тень своей фигуры. Сквозь прозрачную толщу настоящего проступало другое время.
Вода уносила её туда, где берег был моложе, ивы — меньше, а её собственное сердце билось так же гулко и тревожно, как сейчас у Веры.
Она вспомнила Матвея. Не того усталого, обветренного мужчину, каким он ушёл, а юношу с упрямым вихром и глазами, горящими нетерпением.
Вспомнила, какой глупой и скованной была сама — вся в запретах, в страхах, в дремучей деревенской скромности.
Как боялась его стремительности, его жарких речей, самого этого чувства, что поднималось, как гроза, ломая все внутренние заслоны. Матвей тогда уговаривал её, сердился, смеялся, снова уговаривал — и всё никак не мог сдвинуть эту маленькую, упрямую крепость её души. Сколько времени ушло, чтобы стены сами рассыпались от собственного тепла...
Горькая, но бесконечно нежная улыбка, знакомая только ей самой, тронула её губы.
Она вся, всем существом, ушла в этот давний разговор, в шёпот в тёмном проулке, в запах скошенного сена и его потной рубахи.
Её полинявшее платье, когда-то густо-синее, в мелкий белый горошек, облегало фигуру, всё ещё сохранившую девичью стройность, упрямую гибкость талии.
Из-под простого, тёмного платочка выбивалась толстая, иссиня-чёрная коса. Как плетёный канат, лежала она на спине, тяжёлая, живая, касаясь поясницы.
Карие глаза, обычно такие зоркие и быстрые, сейчас смотрели устало и пристально куда-то внутрь себя, а на мир лишь скользили рассеянно: мельком — на светлую головку дочери, надолго — в дрожащую даль за рекой, в поля, где уже начинал золотиться хлеб.
Руки её, эти «быстрые руки», как говорили соседки, жили своей отдельной жизнью.
Они знали вес мокрого белья, сопротивление ткани, температуру воды. Они работали без указки ума, погружённого в прошлое.
Мужа не было пятый год. Вдова. В тридцать восемь лет Антонида чувствовала себя иногда древней старухой, исхоженной всеми дорогами горя и труда, а иногда, вот как сейчас, от прикосновения памяти, — той же девчонкой, что боится и ждёт.
И из этой пропасти между «тогда» и «теперь» рождалось одно яростное, материнское желание: пусть хоть её Вера, её кровиночка, минует хоть часть этих терний. Пусть её дорога будет светлее.
Она вынырнула из глубин памяти и внимательно, строго взглянула на дочь.
Та пребывала в ином мире. Весь её облик был песней, которую она ещё не спела. Светлые, пшеничные волосы, унаследованные от отца, пушистым ореолом рассыпались по плечам, обрамляя круглое личико, на котором румянец играл не от ветра, а от внутреннего жара.
Голубые, как вода в самом глубоком омуте, глаза смотрели в пространство, но видели, наверное, одно-единственное лицо, и от этого взгляд её был таким ясным и сияющим, что мог бы, казалось, растопить лёд.
— Его Евгением зовут, мам. Сама увидишь, таких как он больше нет, — прошептала Вера, и её губы сами собой растянулись в беззаветную, доверчивую улыбку.
В этой улыбке было столько наглой, прекрасной надежды, что у Антониды сердце сжалось то ли от страха, то ли от зависти, то ли от внезапной радости.
И она сдалась. Сдалась перед этой юной верой.
Её собственная улыбка, долго сдерживаемая, осветила суровое лицо. Антонида ловко наклонилась, ладонь, сложенная лодочкой, врезалась в холодную струю, и горсть искрящейся, живой воды полетела в дочь.
— Охладись, мечтательница! — звонко, по-девичьи рассмеялась она.
И в этот миг смеха, когда щёки её напряглись, в левой, совсем рядом с уголком губ, проступила ямочка. Маленькая, глубокая впадинка, точно след от чьего-то нежного пальца.
Та самая ямочка, которую когда-то в шутку называли «запечатанной тайной». Ту самую, которую Матвей в редкие мгновения нежности целовал украдкой, шепча, что это вход в самое сокровенное, в ту часть её души, что всегда оставалась для него тихой и солнечной.
Река текла мимо.
Неумолимо, вечно, унося и пену от белья, и солнечные блики, и отголоски двух смехов — юного и того, что помнил и горечь, и мёд.
Птицы заливались, не зная устали. Гуси, белые и важные, плыли, как баржи, в никуда.
А жизнь, эта красивая, страшная и бесконечно повторяющаяся река, продолжала свой круг.
В её медленном течении смешивались сны дочери и воспоминания матери, а настоящее, хрупкое и зыбкое, как отражение в воде, держалось на этом тонком, незримом мосту между ними.
Тихий смех Антониды растворился в речном воздухе, но его отзвук, тёплый и дрожащий, ещё витал между ними.
Вера взвизгнула от неожиданной прохлады, заморгала, и мир, состоявший из одного лишь солнечного призрака Евгения, на миг распался, уступив место реальности: тёплому дереву мостков под босыми ногами, влажным пятнам на ситцевом платьице, знакомому, чуть усталому лицу матери.
Но уже в следующее мгновение этот образ юноши снова собрался в её сознании, ещё ярче, ещё желаннее.
Она вытерла щёку тыльной стороной ладони и засмеялась, и в этом смехе была уже не только мечта, но и вызов, радостная готовность к будущему, которое она теперь держала в руках, как подарок.
— Не охладить это, мам, — снова заговорила она, и голос её звучал глубже, увереннее. — Его, кажется, и огнём не испугать. Он такой… спокойный. Стоит, бывало, у калитки, смотрит на поле, а в глазах у него… — Вера искала слово, её брови сошлись. — …тишина. Такая мудрая тишина. Будто он всё уже про жизнь знает.
Антонида, вернувшись к своему белью, кивнула, не глядя.
Слово «тишина» отозвалось в ней странным эхом. Матвей тоже был спокоен, но спокоен, как глубокая вода над омутом — сила в нём чувствовалась сдерживаемая, нешуточная.
А эта «мудрая тишина» у юного парня… В её опыте это не укладывалось. Молодость — это буря, это нетерпение, это вопросы, рвущиеся наружу.
Откуда в недавно приехавшем городском юноше мудрость? Сердце её, материнское, насторожённо ёкнуло, но она прогнала эту тень. Может, просто начитанный, думающий. Бабушка его, Мария Широкова, из бывших учительниц, женщина строгих правил. Наверное, и внука воспитала в книжной, сдержанной манере.
— В поле, говоришь, выйдет работать? — переспросила Антонида, с силой выжимая рубаху. Вода с неё хлынула тяжёлым, прозрачным потоком. — Городской парень… Увидит, что такое настоящая работа. Тут не книжки листать.
— Он не боится работы! — горячо вступилась Вера, словно защищая не только его, но и свою веру в него. — Сам говорил бабушке, что хочет всё попробовать, пока… — она запнулась, сглатывая ненужные слова.
«Пока» — это слово повисло в воздухе, колючее и многообещающее. Пока что? Пока учится? Пока живёт здесь? Пока не уедет обратно в город, увозя с собой все девичьи грёзы?
Антонида взглянула на дочь и увидела, как тот же невысказанный вопрос мелькнул тенью в её сияющих глазах, но был тут же отброшен с силой молодого оптимизма.
— Ну, посмотрим, — только и сказала мать, и в её голосе прозвучала вся тяжесть прожитых лет, вся осторожность, добытая горьким опытом.
Она выпрямилась, положив последнюю выстиранную вещь в плетёный короб, и потянулась, чувствуя, как ноет спина от долгого стояния в согнутом положении.
Солнце сместилось чуть за полдень, и тень от высокого ольхового куста на противоположном берегу уже потянулась длинной, синей полосой к самой воде.
Природа вокруг, казалось, затаилась в знойной истоме. Даже птицы смолкли, только одна, невидимая в листве, выводила унылую, односложную трель. Гуси, выбравшись на отмель, дремали, свернув шеи и спрятав клювы под крыло.
В эту внезапную тишину, разорвав её, как ткань, врезался новый звук — чёткий, сухой стук каблуков по твёрдой земле тропинки. Антонида и Вера обернулись почти одновременно.
По узкой тропе, петляющей между лопухами и крапивой, шла соседка, Глафира Петровна.
Женщина лет пятидесяти, в тёмном платье и неизменном фартуке, с лицом, на котором жизнь вывела сетку мелких, недобрых морщин.
Шла она быстро, по-хозяйски, и в руках у неё был не короб с бельём, а пустая жестяная банка — шла, видимо, за малиной, что росла гуще дальше по берегу.
— Стираете? — бросила она, останавливаясь напротив мостков и окидывая их быстрым, всё замечающим взглядом.
Её глаза остановились на Вере, на её влажном платье, на ещё не остывшем румянце. — А я, смотрю, Верка-то у вас не стирает, а ножки мочит, да в облаках летает.
Вера покраснела ещё больше и опустила глаза, но Антонида встретила взгляд соседки спокойно, с лёгкой, холодноватой вежливостью.
— Свою долю работы и дома сделает. Пусть хоть немного погреется на солнышке.
— Греться… — Глафира Петровна фыркнула, но тут же, словно вспомнив что-то куда более интересное, чем лень девчонки, придвинулась ближе и понизила голос, хотя кроме них и реки вокруг никого не было.
— А я к вам, собственно, Антонида. По делу. Видела вашу Веру вчера у околицы. Да не одну. С тем самым, шикарным, что к Широковой приехал.
Антонида почувствовала, как всё внутри у неё натянулось, как струна. Она не глядя протянула руку и опустила её на плечо дочери, будто пытаясь удержать её на земле, защитить от чего-то.
— Ну и что? — спросила она ровно. — Место не заказано. Гуляли, поди.
— Гуляли, не гуляли… — Глафира Петровна сделала многозначительную паузу, смакуя момент.
— Только парень-то он, Антонида, со странностями. Бабушка моя, помнится, говаривала: «Тихая вода берега подмывает».
С Марией-то он, слышно, почти не разговаривает. Сидит в горнице, книжки свои читает. А на людей смотрит… будто сквозь.
Будто мы тут все для него — пейзаж, картинка. И с вашей-то Верой, я гляжу, так же. Стоит, слушает, а сам будто в другую сторону мыслями.
Вера резко дёрнула плечом, пытаясь освободиться от материнской руки. Её лицо горело уже не от смущения, а от гнева.
— Неправда! Он со мной разговаривал! Он интересовался, какие у нас цветы в поле растут, как река называется!
— Цветы, река… — усмехнулась соседка.
— Дело, конечно, важное. Только для жизни-то нужнее другое знать. Да и откуда ему, городскому, здесь жить? Поиграется и уедет. А тут… — её взгляд скользнул по лицу Антониды, по её простой одежде, по корыту с выстиранным, но всё ещё скромным бельём, — …тут не поиграешь. Тут жизнь, она сгрызает, кто не привык.
Последние слова она произнесла уже беззлобно, даже с оттенком какой-то грубой жалости. И в этом было самое страшное.
Потом кивнула, хлопнула ладонью по жестяной банке, издав глухой звук, и пошла дальше, по тропинке, в сторону малинника, оставив за собой тяжёлую, липкую тишину.
Антонида не двигалась. Рука её всё ещё лежала на плече дочери, но теперь не как защита, а как груз.
Всё, что она сама боялась подумать, всё, о чём шептала ей материнская тревога, было высказано вслух этим колючим, недобрым, но проницательным голосом. «Тихая вода… берега подмывает». «Смотрит сквозь». «Поиграется и уедет».
Она медленно повернулась к Вере. Девушка сидела, сгорбившись, уставившись в воду.
Её плечи тряслись. Но когда она подняла лицо, на нём не было слёз. Было смятение, боль и упрямый, последний огонёк отрицания.
— Мам, она… она ничего не понимает! Она злая, завидует, что он со мной заговорил, а не с её Дуськой!
— Вера, — тихо сказала Антонида, и голос её звучал устало. — Не в зависти дело. А в том, что… что мы-то здесь. На этой земле. А он… он откуда? Куда? Городской свет, образование… Ему тут тесно будет. Скучно.
— Он не такой! — вырвалось у Веры, но в её голосе уже послышались сомнения, та самая трещинка, которую и хотела оставить Глафира Петровна. — Он… он ищет здесь что-то. Покой, говорил.
— Покой, — повторила Антонида, и горькая усмешка снова тронула её губы.
— А у нас, милая, не покой. У нас — работа с утра до ночи. У нас — зимы долгие, дороги разбитые, заботы одни и те же. Покой тут находят только на погосте.
Она увидела, как побелело лицо дочери, и тут же пожалела о жестокости своих слов.
Но остановиться не могла. Страх за неё, страх перед повторением своей собственной, полной ожидания и тоски истории, был сильнее.
— Я тебя познакомлю, как обещала, — сказала она уже мягче, поднимая короб с бельём. Он был тяжёл, как камень. — Увидишь сама, поговоришь.
Только… только сердце-то зря не распахивай, дочка. Не торопись. Пусть он сначала докажет, что он не мимоезжий. Мыслями Антонида была далеко.
Дни, следующие за тем разговором у реки, текли своим чередом, плотные, наполненные трудом до самого края. Для Антониды они были отмерены не часами, а делами: доярка на ферме, прополка в колхозном поле, своя скотина, огород. Жизнь, та самая, что «сгрызает», не давала ни минуты на праздные раздумья, и в этом был своеобразный спасительный ритм.
Ферма по утрам гудела, как огромный, тёплый, дышащий паром улей.
Воздух был густ от запахов молока, навоза, сена и влажного бетона. Антонида, в большом клеёнчатом фартуке и резиновых сапогах, ловко двигалась между привязанными коровами.
Её быстрые, сильные руки делали своё дело уверенно, почти машинально, под струйное шипение молока в подойники. Звук этот сливался с другими: мычанием, скрипом ведер, громкими голосами доярок.
— Тонида, смотри-ка, у тебя Бурёнка нынче как певица — струёй и с напевом! — крикнула через проход подруга, Марфа, широкая в кости, с вечно красными от работы руками.
— Сама-то, гляжу, с утра как шаромовая! — парировала Антонида, не останавливаясь. — Наверное, муж с вечера комплимент сделал?
Хохот, звонкий и заразительный, прокатился по стойлу.
Шутки здесь были простые, грубоватые, но согревающие душу. В этом смехе, в этом общем труде была сила, спайка, своя правда.
Антонида улыбалась, отвечала, но часть её внимания всегда была отстранённой, будто прислушивалась к чему-то за стенами этого шумного мира.
Поле в тот день было похоже на печёное блюдо — огромное, раскалённое под солнцем.
Женщины, согнувшись в три погибели, двигались вдоль бесконечных рядков свеклы, выдёргивая сорную траву.
Платки на головах сливались в пеструю, медленно ползущую гусеницу. Работа была немой, монотонной, и от этого разговоры рождались сами собой, тихие, под стать жужжанию шмелей.
— …а он, говорят, из самого Ленинграда, — донёсся до Антониды сдержанный шёпот сзади. Это голос одной из молодых, Лукерьи.
— Ну и что? — отозвалась другая. — Городской цветочек. Первый же дождь прибьёт.
— Не прибьёт, — вставила третья, старшая, Аксинья. — Широкова-то бабка у него не простая. Учёная. Денег, поди, припасла. Приехал, может, отдохнуть на деревенских харчах, а сам в книжки уткнулся…
Антонида, не поднимая головы, чувствовала, как у неё слегка заныла спина — не от работы, а от внутреннего напряжения. Шёпот словно обжигал её.
И вот он случился, этот момент. Когда солнце уже начало клониться к лесу, и тени от тополей на меже стали длинными и чёткими, как стрелки, на краю поля показалась фигура.
Высокая, чуть непривычно прямая для этих мест. Он шёл не по тропе, а прямо по краю пашни, медленно, будто рассматривая что-то у своих ног — то ли землю, то ли собственные мысли. Это был Евгений.
Антонида выпрямилась, опираясь на поясницу затекшей рукой.
Она наблюдала за ним издалека, украдкой, сквозь легкую дымку усталости и пыли, поднятой с земли.
Он и вправду был красив — не той грубоватой, ядрёной красотой местных парней, а какой-то иной, строгой и замкнутой.
Светлые волосы, тёмные брови, резкий, чистый профиль.
Одет был просто, но как-то по-городскому: светлая рубашка с закатанными до локтей рукавами, темные брюки. В руках он держал не то палку, не то трость, но не опирался на неё, а лишь слегка помахивал, сбивая головки каких-то колосьев.
Он не увидел их, женщин, копошащихся в зное.
Его взгляд был направлен куда-то внутрь себя или вдаль, за поля, к синеющей полосе леса.
И в этой отстранённости было что-то, что подтверждало самые тревожные догадки Антониды и сплетни баб.
Он выглядел так, словно и не здесь. Он был как картинка, наложенная на этот пейзаж, но не сливающаяся с ним.
«Смотрит сквозь», — вспомнились ей слова Глафиры. Да, было в этом что-то такое. Он будто шёл по музею, а не по живой, дышащей земле, кормящей её и Веру.
— Ой, смотри-ка, кого принесло, — прошипела рядом Лукерья, и все головы на минуту поднялись.
— Ишь ты, прогуливается, — усмехнулась Аксинья. — Небось, воздухом деревенским дышит для аппетита.
— Красивый, ничего не скажешь, — вздохнула кто-то молоденькая.
— Красота до вечера, а ум — на всю жизнь, — отрезала Марфа, и снова раздался сдержанный смех, но уже другой, оценивающий, колючий.
Антонида молчала.
Она смотрела, как он, так и не заметив их, свернул на тропинку и скрылся за поворотом, в направлении реки.
В груди у неё было холодно и тяжко. Она увидела не мифического «Женю» дочкиных грёз, а реального парня, чья чуждость этому месту читалась в каждом жесте. Красивый призрак. Опасный для девичьего сердца.
Вечер опустился на дом Антониды, как добрый, усталый страж.
Были покормлены куры, подоена своя корова Ночька , принесены ведра воды с колодца.
Пахло томлёной картошкой в печи и сушёной мятой, брошенной в самовар. В избе было тесно, уютно и свято от этого порядка.
Антонида, скинув тяжелые сапоги, присела на скамью у печи.
Жар от глиняных боков печи мягко смягчал усталость в костях.
Она поправила платок, закрыла глаза на минуту, слушая привычные звуки: треск полена, тиканье стенных часов, шуршание мышей за обоями.
И тут, словно сорвавшись с цепи, в избу влетела Вера.
Она вся светилась, будто впитала в себя остатки дня. Щёки горели, глаза сияли тем самым ясным, не знающим сомнений светом.
— Мам! Ты не представляешь! — начала она, даже не переодевшись, садясь на пол у ног матери и обнимая её колени.
— Я его видела! Ну, не то чтобы говорила… Он шёл мимо огорода Широковых, а я как раз с речки! Мы поздоровались! Он так… так кивнул! И улыбнулся!
Антонида открыла глаза. В лице дочери была такая беззащитная радость, такая полная самоотдача этому мимолётному кивку, что сердце сжалось от боли.
— И что же он сказал? — спросила она тихо, стараясь, чтобы в голосе не дрогнула ни одна нота.
— Да ничего особенного! Спросил, не знаю ли я, где тут черёмуха растёт, он хотел веток нарвать для бабушки.
Я показала! Провела к тому оврагу! Он шёл рядом, мам, и… и пахнет он не как наши, — Вера зажмурилась, впитывая воспоминание.
— Чем-то свежим, книжным… И говорит тихо, так чётко. Не кричит, как наши мужики.
«Черёмуха… Книжный запах… Тихий голос». Каждое слово было камешком, ложившимся на ту чашу весов, где уже лежали «тихая вода» и «смотрит сквозь».
Антонида положила руку на светлую голову дочери, на эти мягкие, пшеничные волосы.
— Вера, милая… — начала она, но та, опьянённая своим счастьем, не дала договорить.
— Он такой интересный, мам! Говорит, что здесь, в деревне, настоящая жизнь, а в городе — суета!
Что он хочет всё понять, прочувствовать! — Девушка вскочила, закружилась по избе, будто не могла удержать в себе этот восторг. — Ты сама увидишь, когда познакомитесь! Он не такой, как все! Он… он Женя!
Это имя — домашнее, уменьшительное, ласковое — прозвучало в устах дочери как приговор.
Антонида смотрела на её порывистые движения, на это лицо, в котором уже не было детской наивности, но ещё не было женской осторожности.
Печка тихо потрескивала, отбрасывая на стены и потолок пляшущие тени.
В этих тенях Антониде чудились то образ отстранённого юноши с поля, то лицо Матвея — открытое, земное, своё.
А между ними металась тень её девочки, которая с таким жаром бросалась в огонь первой любви, не зная, что он может и согреть, и опалить до пепла.
— Да, — наконец выдохнула Антонида, глядя в горящие угли печи. — Увидим. Надо будет как-нибудь… пригласить его. На пирог. Только не торопись, дочка. Не торопись сердцем.
Но Вера уже не слышала предостережений.
Она стояла у окна, глядя в темнеющий сад, и улыбалась тому призраку, который для неё был уже живее всех живых, — своему Жене.
А Антонида, сидя у печи, чувствовала, как привычный, надёжный мир её избы дал трещину, и в эту трещину неумолимо, холодным сквозняком, вдувало будущее.
Случайность, как речной омут, затянула её саму.
Отправившись за травами для Зорьки — у коровы началось легкое вздутие — Антонида свернула к дальнему, глухому берегу, где росла нужная горькая полынь.
Место было тихое, безлюдное, лишь шелест камыша да плеск воды нарушали покой. И вот, разогнувшись с охапкой серебристых стеблей, она увидела его.
Он сидел на большом, плоском камне, вмурованном в берег, спиной к ней, и смотрел на воду.
Не читал, не чертил палкой на песке, просто сидел, поджав колени, и смотрел.
Его поза была необыкновенно сосредоточенной и в то же время уязвимой. Казалось, вся его городская скорлупа, вся эта «тихая вода», растаяла здесь, и остался просто молодой человек, подавленный тяжестью неведомых ей дум.
Антонида хотела было тихо уйти, но камень под ногой предательски хрустнул.
Он обернулся. Испуга не было в его глазах, лишь легкое удивление, быстро сменившееся внимательным, оценивающим взглядом. Он встал.
— Здравствуйте, — сказал он, и голос его был действительно тихим, низким, без деревенской раскатистости.
— Здравствуйте, — кивнула Антонида, чувствуя неловкость с охапкой сорной травы в руках. — Травы для скотины. Вы… не помешаю?
— Нет, конечно, — он сделал шаг в сторону, уступая пространство у воды.
Она опустила траву на землю, машинально поправила платок. Молчание повисло между ними, но оно не было неловким. Оно было наполненным звуками реки и тем, что не высказано.
— Вы — Верина мать, — констатировал он, не спрашивая.
— Антонида, — представилась она.
— Евгений. — Он помолчал. — Очень красивое место. Оно… успокаивает.
Она взглянула на воду, потом на него.
Солнце, пробиваясь сквозь листву ольхи, клало золотистые блики на его светлые волосы, на высокий лоб.
— А что нужно успокоить? — спросила она вдруг, сама удивившись своей прямоте.
Он не смутился, лишь глубже посмотрел на неё.
И в этот миг их глаза встретились и, казалось, узнали друг друга.
Не как мать дочкиного ухажёра и не как городской парень, а как два одиноких странника, каждый со своим грузом.
В его взгляде не было той «мудрой тишины», о которой говорила Вера. Была усталость. Такая же, как у неё самой, только иного рода — не от физического труда, а от чего-то внутреннего, выстраданного.
— Суету, — наконец ответил он, глядя мимо неё, на противоположный берег. — Внутреннюю красоту. Здесь… здесь иной звук. Иной ритм.
Она невольно кивнула, понимая. После шумной фермы, пересудов, вечной гонки — здесь, у воды, действительно был иной ритм.
Вечный. И он, этот городской юноша, уловил его.
— Ритм этот тяжёл, — сказала она, не думая. — Он не успокаивает, а перемалывает. Но даёт силу. Тут не от суеты бегут. Тут просто живут.
Евгений повернул к ней лицо, и в его глазах мелькнуло что-то живое, заинтересованное.
— «Просто живут»… — повторил он. — Это, наверное, и есть самое сложное. Без надрыва, без вечной погони за чем-то эфемерным. Забыть, как это.
Разговор потек сам собой, тихо, как вода у их ног.
Он спрашивал не о деревне вообще, а о конкретных вещах: почему эта излучина реки такая глубокая, какие рыбы водятся, давно ли этот дуб на холме такой могучий.
Она отвечала просто, без прикрас, и чувствовала, как он ловит каждое слово, не как любопытный турист, а как человек, жаждущий докопаться до сути, до корней.
А она, в свою очередь, спрашивала о книгах — осторожно, чтобы не показаться невеждой.
Он говорил о литературе не с апломбом, а с такой тихой, глухой страстью, что ей становилось ясно: книги для него — не развлечение, а воздух, спасение, возможно, бегство.
Когда она собралась уходить, поднимая охапку полыни, он вдруг сказал:
— Спасибо вам, Антонида.
— За что? — удивилась она.
— За разговор. За… настоящесть.
Они снова посмотрели друг другу в глаза. И опять это странное чувство — будто знают друг друга сто лет. Будто встретились после долгой разлуки два старых, уставших солдата, говорящих на одном языке, недоступном весёлой, легкомысленной Вере.
— Заходите как-нибудь, — сказала она, сама не веря своим словам. — Вера пирогом угостит.
Он кивнул, и крошечная, почти невидимая улыбка тронула его строгие губы.
— Обязательно.
Она ушла, неся на спине не только траву, но и тяжесть нового знания. Он не был пустым местом.
Он был глубок. И опасно раним. И в этой глубине и ранимости таилась для её девочки куда большая угроза, чем в легкомыслии.
На ферме и в поле шепотки о нём уже переросли в уверенные пересуды. Теперь знали «достоверно».
— Слышала, с отцом у него нелады, большой чин в городе, а сын по богемной линии ударился! — сообщала Аксинья, таская тяжёлые вёдра.
— Да ну! Говорят, в институте что-то натворил, выгнали, вот к бабке и сослали, — вторила ей Лукерья.
— А по-моему, просто чудной, — качала головой Марфа. — Видала, как он вчера у реки сидел?
Час сидел, не шелохнётся. Здоровый парень, а работы бо́к о бо́к не видали ещё.
Антонида молчала, сцепив зубы. Каждая сплетня била точно в цель, подтверждая её худшие опасения.
«Нелады», «выгнали», «чудной» — всё это складывалось в образ ненадёжного, чужого, проблемного человека.
И каждое утро, видя, как Вера, порхая, наряжается попроще, но с особым тщанием, и выбегает из дома под предлогом «за грибами» или «на речку», она чувствовала, как трещина в её сердце расширяется.
Вера летала.
Она не шла, а бежала по тропинкам, её глаза постоянно искали высокую, стройную фигуру.
Она «случайно» оказывалась у дома Широковой, у того оврага с черёмухой, на том берегу, где он гулял.
Иногда они говорили несколько слов. Он был вежлив, сдержан, временами казался задумчивым.
Для Веры же каждая встреча была глотком живой воды. Она выстраивала из его скудных фраз целые поэмы, в его задумчивости видела глубину, в сдержанности — таинственность.
А дома её ждал труд.
Тот самый, что «перемалывает». Антонида, вернувшись с фермы, бралась за своё: дрова, вода, уход за скотиной, бесконечный огород.
Она работала с яростной, почти отчаянной энергией, будто пыталась в физическом усилии утопить душевную тревогу.
Рубила капусту для засолки, и резкий звук ножа о доску был отрывист и суров. Топила печь, и пламя лизало чугунки с немым, жарким упрёком.
И вот однажды, когда сумерки уже густели за окном, а в избе пахло свежим хлебом и тушёной картошкой, дверь распахнулась. Вера впорхнула, а за ней, слегка сгибаясь в низком проёме, вошёл он.
— Мам, вот и он! — объявила Вера, сияя как тысяча свечей. — Женя, это моя мама, Антонида.
Он стоял посреди горницы, и в тесном пространстве, заставленном простой крестьянской утварью, он снова казался иконой, внесённой с улицы.
Но теперь Антонида видела не только это. Она видела лёгкую неловкость в его позе, как бы благодарный взгляд, брошенный на тёплую печь, на скромный, но чистый стол.
— Здравствуйте, Антонида, — сказал он, и его голос в стенах избы звучал иначе — теплее, домашнее. — Вера много о вас рассказывала. Спасибо, что пригласили.
«Пригласили…» Антонида кивнула, указывая на лавку.
— Садись, гостем будешь. Вера, самовар поставь.
Далее был неспешный, натянутый, но внешне спокойный вечер.
Вера болтала без умолку, стараясь заполнить каждую паузу.
Евгений отвечал вежливо, ел пирог с капустой, хвалил.
Антонида же мало говорила. Она наблюдала. Видела, как его глаза, те самые «зоркие и усталые», которые она заметила у реки, скользят по образам в углу, по старому фотопортрету Матвея на комоде, по её собственным натруженным рукам, сложенным на коленях.
В его взгляде не было ни высокомерия, ни жалости. Было внимание. Почти что изучение.
Однажды, когда Вера выскочила в сени за холодным квасом, в горнице повисла тишина.
Он сидел напротив Антониды и вдруг тихо сказал:
— У вас очень крепкий, настоящий дом. Чувствуется… душа.
Она взглянула на него прямо.
— Душа-то есть. Только держится она на руках да на спине. А не на книгах.
— Я понимаю, — ответил он без тени обиды. — И завидую в каком-то смысле. Эта… опора в реальности.
Вера вбежала обратно, и момент прошёл.
Но что-то важное произошло. Он увидел не просто «Верину мать», а Антониду — женщину, вдову, хозяйку, крепость.
А она увидела в нём не мифического соблазнителя, а живого, потерянного юношу, который ищет в их «настоящести» то, что сам утратил.
Когда он ушёл, а Вера, счастливая, убралась мыть посуду, Антонида подошла к окну.
В темноте мелькнул огонёк его папиросы, движущийся в сторону дома Широковой.
Она чувствовала странную опустошённость. Тревога не ушла.
Она умножилась, ибо обрела плоть и голос. Он был не пуст.
Он был сложен. И эта сложность делала его для простого, прямого сердца её дочери ещё более опасным и неотразимым.
Они стояли теперь по разные стороны баррикады, она и этот юноша, но баррикада эта пролегала не между врагами, а между двумя разными правдами, двумя видами одиночества. И её Вера с её беспечным счастьем рвалась прямиком в самый эпицентр этой молчаливой войны.
. Продолжение следует...
Глава 2