РАССКАЗ. ГЛАВА 2.
Боль начиналась в пояснице — тупая, навязчивая точка, от которой, будто круги по воде, расходилась тяжёлая усталость по всему телу.
Антонида выпрямилась, вжав кулаки в онемевшую спину, и на миг зажмурилась от яркости мира.
Поле осенью не золотилось, не манило.
Оно было цвета выгоревшей глины, сухого хлеба и пожухлой травы, огромное, уходящее за горизонт, и всё в нём требовало руки, сноровки, поклона.
Это была не работа — это было служение.
Женская доля здесь измерялась не днями, а вёрстами прополотых рядков, тысячами снопов, горбами, оставленными на сырой земле.
Руки, знакомые с нежностью колыбели и лаской, тут становились жёсткими, как корни, пальцы сжимались в когти, выдирая сорняк из утрамбованной земли.
Спины, гибкие и стройные по утрам, к полудню превращались в одну сплошную, ноющую мышцу.
А души… души затихали, сводя все мысли к одному: дотащиться до конца ряда, до конца дня, до воскресенья.
Антонида глянула по сторонам. Бабы, разбросанные по полосе, как пестрые, усталые птицы, двигались в одной и той же мерной, унизительно-согбенной позе.
Марфа, красная, как рак, тяжело сопела. Молодая Лукерья, у которой в колыбели первенец, украдкой вытирала щёку, оставляя грязную полосу — то ли пот, то ли слезу.
Они шутили, но шутки были плоскими, выдохшимися, как этот осенний воздух.
— Эх, нос бы отвалился, да некуда положить! — простонала Аксинья, и хохот прокатился тихим, бессильным шелестом.
Антонида не смеялась.
Её усталость была другого свойства. Она не просто ломила кости — она въелась в самую душу, стала её пейзажем.
Это была усталость от бесконечности. От того, что за этим полем будет ферма, потом свой огород, потом скотина, печь, ужин, короткий сон — и снова поле.
Круг, замкнутый и беспощадный. В этой усталости почти не оставалось места для тревоги за Веру, для сложного клубка чувств к Евгению. Они были, но как далёкий шум за стеной, когда голова раскалывается от собственной, острой боли.
Она снова наклонилась.
Пальцы быстро отыскали цепкий стебель лебеды, выдрали его с корнем, отбросили в сторону.
Движение почти не требовало участия ума.
И ум, отпущенный на волю, тонул в серой, тягучей пустоте. Иногда в этой пустоте всплывало лицо Матвея — не молодое, влюблённое, а усталое, доброе, каким оно было в последние годы.
Оно было частью этой же земли, этого труда. Он просто жил. И его не стало.
Потом, сквозь образ мужа, проступали другие глаза — светлые, слишком умные, полные не её, деревенской, а какой-то иной, книжной тоски. Евгений.
Его слова у реки жгли изнутри, как постыдная, украденная тайна. «Вы — самое настоящее…» Какая ирония. Самое настоящее — это вот эта грязь под ногтями, эта ноющая спина, этот страх за дочь, который гложет, как голод.
А он принял это за силу. Он не видел, как по ночам она стискивает зубы, чтобы не застонать от усталости и одиночества. Он влюбился в миф, в образ стойкости, который она сама была обязана поддерживать.
«Уеду», — сказал он. И это было единственно правильное, единственно возможное. Но почему же тогда мысль об этом пустом месте, где он больше не появится, где не будет этого молчаливого, понимающего взгляда, причиняла такую физическую боль, будто собирались вырвать часть её самой, уже привыкшей к этой тихой пытке?
— Тонида, ты чего замерла? Спишь на ходу? — крикнула Марфа.
Антонида вздрогнула, вернувшись в реальность. Солнце уже катилось к лесу, отливая холодным золотом. Пора было заканчивать. Она собрала последние пучки сорной травы, швырнула их на обочину. Выпрямляясь во весь рост, она почувствовала, как позвоночник хрустнул, выстраиваясь заново, готовясь к новой тяжести — теперь уже вёдер с водой, охапки дров, материнского долга.
Она шла домой последней, отставая от стайки баб, чей гомон нёсся впереди.
Её шаги были медленными, тяжёлыми. Она несла на себе не только усталость дня, но и груз предчувствия.
Предчувствия разлуки, которая уже висела в осеннем воздухе, и нового витка одиночества, которое после этой странной, мимолётной встречи душ будет ещё горече и полнее. Женская доля… Она была не только в работе. Она была в умении молча любить. И в умении молча отпускать
То, что начало прорастать между ними, было подобно тихому, подземному ключу — невидимому, но неумолимому.
Оно пробивалось сквозь толщу долга, страха и здравого смысла, нарушая все внутренние устои.
После того вечера Евгений стал появляться чаще.
Под предлогом помощи бабушке Марии он заходил за инструментом, спрашивал совета по хозяйству, относил из леса грузовичко дров, который «случайно» оказался лишним.
И каждый раз его путь лежал мимо их дома. Каждый раз он задерживался на пороге, обмениваясь с Верой парой слов, а взгляд его, как стрелка компаса, невольно находил Антониду.
Она чувствовала этот взгляд на своей спине, когда месила тесто у стола, или на руках, когда чистила картошку.
Это был не тот восторженный, пожирающий взгляд, каким смотрела на него Вера.
Это был взгляд узнавания. Взгляд, в котором читалось восхищение, смешанное с мукой.
Он видел не просто женщину — он видел в ней силу, которую сам утратил, цельность, которой жаждал.
Он любовался её точными, уверенными движениями, скупыми, но меткими словами, той самой «настоящестью», которая, как воздух, была нужна его израненной городской душе.
Антонида, в свою очередь, ловила себя на том, что ищет его фигуру глазами в окно, когда приближалось время, когда он мог пройти.
Что прислушивается к шагам на улице. Что, готовя ужин, невольно откладывала лучший кусок пирога, мысленно приберегая его «на случай».
И этот немой, внутренний диалог с ним был для неё и пыткой, и откровением. Она ловила его мгновенные, не предназначенные для неё улыбки — те, что появлялись, когда он, отвернувшись, смотрел на Веру, резвящуюся с котёнком, или на первые осенние звёзды в ещё тёплом небе.
И в этих улыбках было что-то такое хрупкое и печальное, что сердце её сжималось не только от тревоги за дочь, но и от какой-то непозволительной, острой жалости к нему самому.
Однажды он застал её одну у колодца. Вера убежала в соседку за дрожжами.
— Давайте, я помогу, — сказал он просто, по-деревенски коверкая слово, и взял у неё из рук тяжёлое ведро.
Их пальцы ненадолго соприкоснулись. Электрический, жгучий разряд прошел по её руке, замер в сердце. Она отшатнулась, будто обожглась.
— Я сама, — пробормотала она, но он уже нес вёдра в дом, напрягая мышцы спины под тонкой ткань рубашки.
Он поставил воду на лавку и обернулся.
Они стояли в полумраке сеней, и свет из открытой двери горницы падал на его профиль, на её опущенные ресницы.
— Вы не должны… — начала она.
— Хочу, — прервал он её тихо, но так, что слова прозвучали как обет. — Хочу быть полезным. Хочу… понимать эту жизнь. Изнутри.
Их глаза встретились в потёмках. В его взгляде была уже не просто благодарность или интерес.
Была мука. Было молчаливое признание в том, что он переступил какую-то незримую грань. Что он приходит сюда не только ради Веры, не только ради «тишины», а ради этого тихого, пронизанного болью и достоинством присутствия
. Ради её усталых карих глаз, в которых он читал историю, живую, невыдуманную.
Она первой опустила взгляд, чувствуя, как предательское тепло разливается по щекам.
— Вера скоро вернётся, — сказала она, и это прозвучало и как напоминание ему, и как спасительный якорь для себя самой.
На людях они были образцом сдержанности.
На ферме, куда Евгений иногда приходил с каким-то поручением от правления (оказалось, он хорошо считает и помогает с отчётами),
Антонида говорила с ним сухо, официально, как со всяким посторонним. Он отвечал тем же — вежливо, отстранённо. Но один раз, передавая ей ведомость, их руки снова встретились на листе бумаги.
И на долю секунды его палец легонько, почти неосязаемо, провёл по её костяшкам. Она вздрогнула, подняла глаза — а он уже смотрел в сторону, разговаривая с завхозом, только скулы его были чуть напряжены.
Бабы, конечно, шептались.
— Глянь-ка, Широков-то наш как к Антониде жмётся, — язвила Глафира Петровна. — Не к дочке, а к матери глаз положил.
— Да брось ты, — отмахивалась Марфа, но смотрела пристальнее. — Мужика в доме нет, вот он и тянется, как к старшей. Жалость у парня.
— Жалость, не жалость… — многозначительно тянула Аксинья. — У Антониды-то кровь ещё не стыла. Вдова молодая. А он парень видный, хоть и с заскоком.
Антонида слышала краем уха и ненавидела себя. Ненавидела за то, что дала пищу этим пересудам. За то, что в её душе, где долгие годы царила память о Матвее и забота о дочери, поселился этот тихий, запретный огонь.
Вера же парила в своих чувствах, слепая и глухая ко всему.
Она видела, что Евгений стал бывать у них часто, и это наполняло её восторгом.
Она приписывала это своему обаянию, своей любви.
Она болтала с ним, смеялась, брала его под руку, и он не отстранялся. Он был с ней добр, внимателен, как старший брат или хороший знакомый. Но той страсти, того горения, которые пылали в ней, в его глазах не было. Зато она появлялась, когда он, думая, что на него не смотрят, наблюдал за её матерью.
Осень уже заявляла о правах, окрашивая клён на берегу в багрянец. Антонида шла с пустыми вёдрами, за водой на вечер.
Он сидел на том же камне. Увидев её, он не просто кивнул. Он встал и пошёл навстречу.
— Давайте я, — сказал он, и в его голосе была не просьба, а потребность.
— Нет, — ответила она твёрже, чем хотела. — Я сама. Мы не должны…
— Что не должны? — перебил он, и в его обычно спокойных глазах вспыхнул огонь. — Не должны видеть друг в друге родную душу? Не должны понимать без слов? Антонида, я…
Он замолчал, сжав кулаки. Потом выдохнул, и голос его снова стал тихим, сломанным.
— Я приехал сюда умирать. Душевно. Мне казалось, всё кончено. Отец, карьера, вера во всё… А потом я увидел вас.
Сначала Веру — она как солнечный зайчик. А потом вас. Вы… вы как эта земля. Вас нельзя победить. Вы просто есть. И в этом «есть» — больше жизни, чем во всей моей прежней суете. Я влюбляюсь в эту жизнь через вас. И это… это неправильно. Это ужасно. Но я не могу.
Он сказал это, не дотрагиваясь до неё, но каждое слово было прикосновением.
Антонида стояла, держась за холодные железные ручки ведер, и чувствовала, как мир рушится и складывается заново. В нём не было лжи. Была та самая рана, которую она угадала с первого взгляда.
— У меня есть Вера, — прошептала она, и это было её последним, шатким укреплением.
— Я знаю, — он кивнул, и боль в его глазах стала невыносимой.
— И я не сделаю ей больно. Я уеду. Скоро. Бабушке уже написал, что нашел… что мне лучше. Но я не могу уехать, не сказав этого вам. Вы — самое настоящее, что со мной случилось.
Она подняла на него глаза.
В них стояли слёзы — не сладкие, как у Веры, а горькие, как полынь. Слёзы женщины, которая понимает всю невозможность, всю трагичность этой встречи.
— Уезжайте, — сказала она хрипло. — Ради неё. И ради себя. Здесь вам не исцелиться. Здесь можно только… прирасти. И потом будет ещё больнее отрывать.
Он молча смотрел на неё, будто впитывая в себя каждый штрих её лица — усталые морщинки у глаз, ямочку на щеке, которая сейчас не появлялась, плотно сжатые губы. Смотрел, как на икону, которую надо унести в сердце навсегда.
— Да, — просто сказал он. — Вы правы. Как всегда.
Он не стал помогать ей с водой.
Он понял, что это — её крест, её территория, куда ему нет пути. Он только поклонился, по-старомодному, слегка, и пошёл прочь, не оглядываясь, растворяясь в золоте и багрянце осеннего леса.
Антонида набрала воды, и вёдра показались ей вдесятеро тяжелее.
Она несла их домой, к дочери, к печи, к привычной жизни, которая теперь навсегда будет разделена на «до» и «после».
До этой тихой, всепоглощающей, невозможной любви, что вспыхнула, как последний осенний луч, обжигающий и обречённый.
И после — в вечном знании, что где-то в мире есть человек, который увидел в ней не вдову, не мать, а женщину. Женщину, которую можно любить молча, до боли, до отчаяния, не надеясь ни на что.
Продолжение следует...
Глава 3