Ох, и денек тогда выдался... Ветер был такой, что не только тело, но и кости насквозь продувало. Иду я по улице, сапоги в грязи вязнут, а сумка с медикаментами плечо оттягивает, будто там не бинты да ампулы, а грехи наши тяжкие сложены.
Шла я к Матвеичу. Илье Матвеичу, кузнецу нашему бывшему. Крепкий был мужик, как дуб столетний. Руки - что молоты, голос - такой, что в соседней деревне слышно было, когда он коров кликал. А тут... Сдал Илья. И не болезнь его точила, нет. Хуже хвори телесной та напасть, что изнутри выедает. Тоска это, милые мои. Лютая, черная тоска одиночества.
Захожу в избу, а там - холод. Не тот, что с улицы надуло, а тот, что в стенах живет, когда в доме жизни нет. Печь не топлена, ходики на стене стоят - завести некому. Илья лежит на кровати, к стене отвернулся, накрылся старым тулупом с головой.
- Илюша, - зову тихонько. - Ты бы хоть чаю попил, я зверобой принесла.
Молчит. Только спина вздрагивает редко-редко. Подошла я, присела на край табурета. Скрипнул он жалобно, будто тоже стонет. Дотронулась до руки его - ледяная, шершавая, как кора старой яблони.
- Уходи, Семёновна, - хрипит, не оборачиваясь. - Не трать лекарства. Отжил я своё. Пусто мне.
И так он это сказал, что у меня сердце, видавшее виды, сжалось в комок. Вижу ведь: умирает мужик. Не от инфаркта, не от инсульта, а от того, что ниточка оборвалась, которая его на этом свете держала.
На столе, смотрю, фотография стоит в рамке, пылью припавшая. А на ней - девчушка с бантами, смеется, яблоко грызет. Ленка, дочка его. Десять лет как в город уехала, да так и сгинула там в суете этой. Ни письма, ни весточки.
Сижу я рядом, слушаю, как ветер в трубе воет, и чувствую: уходит Илья. Угасает, как уголек в золе, если его не раздуть. А раздувать-то и некому.
Вот ведь как жизнь устроена... Растишь их, ночей не спишь, душу вкладываешь, а они вырастают - и разлетаются, как пух с тополя. И вроде бы так и должно быть, закон природы, а все одно - больно.
Илья ведь Ленку свою боготворил. Жена его, Царствие ей Небесное, рано ушла, он один дочку поднимал. Косички плел - руки-то кузнеца, грубые, а плел аккуратно, стараясь не дернуть. Платья ей шил на машинке, все село диву давалось. А она выросла, выучилась и упорхнула.
Сначала писала, потом звонила по праздникам, а потом... Ссора у них вышла. Глупая, пустяковая. Илья по-стариковски поворчал, что она отца забывает, а Ленка, горячая, молодая, фыркнула: «Ты, папа, ничего в современной жизни не понимаешь!» - и хлопнула дверью.
Десять лет та дверь хлопнутой и стояла.
Пока Илья лежал, я по избе прошлась. Смотрю - на комоде стопка конвертов. Нераспечатанных. Почерк Ленин. Видно, писала она, да гордость отцовская, будь она неладна, не давала ему читать. Или боялся, что там не то написано, чего ждал.
- Илья, - говорю строго, фельдшерским тоном, хотя у самой ком в горле. - Ты чего удумал? Помирать собрался? А кто яблони укрывать будет? Антоновка твоя померзнет.
- Пусть мерзнет, - шепчет. - Не для кого яблоки растить. Некому их есть.
Повернулся он ко мне. Господи, глаза-то... Ввалились, темные, пустые, как колодец пересохший. И слеза в уголке застыла, не катится. Мужики, они ведь как плачут? Внутрь себя. Оттого и сгорают раньше нас.
- Семёновна, - говорит, и голос дрожит. - Ты, как помру, скажи ей... Скажи, что я не сердился. Что ждал я. Каждый день ждал.
Тут я не выдержала. Схватила его за руку, сжала так, что он поморщился. - Ты это, Матвеич, брось! Живой ты! И жить будешь!
А сама понимаю: если чуда не случится, не дотянет он до весны. Тоска - она ведь как ржавчина, железо ест. А человек мягче железа. Вышла я на крыльцо, достала телефон свой кнопочный, старенький. Пальцы не слушаются, дрожат. Нашла номер, который Илья на бумажке под клеенкой хранил. «Доченька» написано.
Гудки идут. Длинные, равнодушные. И вдруг - голос. Деловой такой, сухой, чужой:
- Алло, я слушаю.
- Лена, - говорю, а у самой дыхание перехватило. - Это Семёновна. Фельдшер.
- Валентина Семёновна? - голос дрогнул, сбился с ритма городского. - Что случилось? Папа?..
- Приезжай, дочка, - говорю тихо. - Не звони, не пиши, а приезжай. Сейчас приезжай. Иначе... иначе только на холмик приедешь поклониться.
Ночь прошла тревожно. Я у Ильи осталась, не могла его одного бросить.
Печь растопила, хоть дрова и сырые были, шипели, не хотели заниматься. Бульон куриный сварила. Вливала в него по ложке, как птенцу малому. Глотает с трудом, смотрит сквозь меня.
А на улице буря разыгралась. Снег с дождем, грязь по колено. Думаю: «Не проедет она. Где ж там ее городской иномарке по нашим ухабам пробраться? Застрянет».
Сижу у окна, в темноту вглядываюсь. Часы тикают: так-так, так-так. Будто время отмеряют. Страшно мне стало. А вдруг не успеет? Как я потом ей в глаза смотреть буду? Как себе прощу, что раньше не позвонила?
Илья задремал. Дыхание тяжелое, с хрипотцой. Лежит, маленький какой-то стал, сухой. Куда делась та богатырская сталь? Старость никого не щадит, всех под одну гребенку ровняет.
К утру стихло. Вышла я на крыльцо воздухом подышать. Тишина стоит звонкая, морозная. Все село спит еще, только петухи перекличку начинают. И вдруг слышу - гул. Далекий, натужный. Едет кто-то. Сердце у меня так и ёкнуло. Неужто она?
Смотрю - ползет по нашей распутице машина. Грязная по самую крышу, рычит, буксует, но лезет. Остановилась у калитки. Фары погасли. Тишина. Дверца открылась, и вышла она.
Лена.
В пальто дорогом, светлом, только подол весь в глине. Сапожки на каблуке - курам на смех по нашей-то грязи. Стоит, смотрит на дом. А дом-то, знаете, как сирота - ставни перекосились, крыльцо обледенело. Забор, что Илья всегда красил по весне, посерел весь.
Смотрит она, и вижу я, как плечи у нее опускаются. Будто вся спесь городская слетает, как шелуха. Шагнула к калитке, поскользнулась, чуть не упала, ухватилась за штакетник. Рука без перчатки, белая, маникюр - а вцепилась в гнилое дерево так, что пальцы побелели.
Выбежала я к ней.
- Леночка…
Она на меня смотрит, глаза огромные, испуганные, тушь потекла.
- Живой? - только и спросила. Одним губами. Голос колючий, будто защищается.
- Живой, милая, живой. Иди.
Зашла она в избу. Запах там... сами знаете, какой запах в доме, где болезнь поселилась. Лекарствами пахнет, сыростью, старым тряпьем. Лена носом потянула, поморщилась с непривычки. Видно было: неприятно ей тут, тошно.
Сняла пальто, бросила прямо на лавку. Прошла в комнату. Каблуки по половицам стучат: цок-цок-цок. Громко так, чужеродно.
Илья глаза открыл. Увидел её - и замер. Взгляд стал тяжелым, колючим. Гордость-то никуда не делась, она вместе с ним под тулупом грелась.
- Приехала, - не спросил, а отрезал он. - Посмотреть, как помираю?
Лена встала у кровати, руки на груди скрестила. Красивая, строгая, как из другого мира.
- Приехала, папа. Потому что Семёновна позвонила и сказала, что ты тут в средневековье играешь. Что за вид? Почему в доме холод? У тебя же деньги на карточке были, почему дров не заказал?
Голос у нее сухой, деловой. А Илья только зубами скрипнул. - Не твоя забота. Сами справимся. Уезжай в свой город, там у вас, небось, все по линеечке. А нам и так сойдет.
- Нам? - это кому? Тараканам? - Лена сорвалась на крик, но в крике этом не злоба была, а отчаяние. - Десять лет, папа! Десять лет я ждала, что ты хоть раз наберешь номер!
- Ты ушла, ты и звони! - рявкнул Илья, и откуда только силы взялись. А потом закашлялся, долго, до красноты в лице.
Лена дернулась было помочь, но Илья руку отпихнул. Она отступила, лицо стало каменным.
- Хорошо. Раз ты такой герой - лежи. Я вызову платную перевозку, тебя заберут в город, в платную палату. Подлечат и живи как хочешь.
Она развернулась, чтобы уйти, и тут зацепила рукавом стопку писем на комоде. Конверты посыпались на пол белыми птицами. Лена замерла. Подняла один. Другой. Все - нераспечатанные. Ее почерк. Ее открытки на праздники.
- Ты их даже не вскрывал? - шепотом спросила она.
Илья молчал, глядя в потолок. А я видела, как у него жилка на шее бьется.
- Боялся, - наконец хрипло выдохнул он. - Боялся, что напишешь, мол, не приедешь никогда. Что чужие мы теперь. Лучше уж не знать, чем правду такую...
Лена долго стояла, глядя на эти письма, а потом просто села на табурет и закрыла лицо руками. Тихо так сидела, плечи только вздрагивали.
Илья на нее смотрел, и в глазах его столько боли было, что мне уйти захотелось, чтобы не подглядывать за этим пожаром.
Первые дни они почти не разговаривали. Ходили мимо друг друга, как тени. Лена пыталась хозяйничать, но все у нее из рук валилось - то печь задымит, то воду прольет. Илья ворчал с кровати: «Не так делаешь... Городская...». Она в ответ огрызалась: «Ну и делай сам, раз такой умный!».
Но потихоньку лед начал трескаться. Не от слов, а от дел.
Знаю я, как Лена ночью, когда думала, что отец спит, брала его руку и долго рассматривала мозоли старые. Видела, как Илья тайком пробовал кашу, которую она сварила - невкусную, недосоленную, - и ел до конца, чтобы ее не обидеть.
На пятый день Лена не выдержала. Пришла ко мне, села на крыльцо и расплакалась. - Не могу я, Семёновна. Он как стена. Я ему про жизнь свою рассказываю, а он молчит. Я извиняюсь, а он будто не слышит. Не простит он меня.
- Простит, дочка, - погладила я ее по голове. - Просто кузнецы - они такие. Железо быстро плавится, а сердце у них - долго. Ты не говори много. Ты просто рядом будь.
И она была. Сменила свои сапожки на старые отцовские валенки, замотала голову платком. Стала на колодец ходить, научилась дрова колоть - неумело, смешно, но старалась. Илья однажды не выдержал, вышел на крыльцо, шатаясь от слабости. - Дай сюда топор, горе ты мое... Показываю один раз.
В тот вечер они впервые за десять лет сели ужинать вместе. Долго молчали, слушали, как трещат дрова. А потом Илья вдруг сказал:
- А яблоки-то в этом году знатные уродились. В подполе лежат. Антоновка. Твоя любимая.
Лена подняла на него глаза, полные слез.
- Я помню, папа.
Прошел месяц.
Примирение - оно ведь как заживление раны: сначала болит, потом чешется, и только потом след остается. Навсегда остается, но уже не кровоточит.
Помню утром, чуть свет, стук в моё окошко. Выглядываю - Лена стоит. В платке пуховом, в валенках, лицо румяное с мороза. И не узнать в ней ту городскую фифу, что на каблуках в грязь ныряла.
- Семёновна! Выходи! Папа оладьи затеял, а мука кончилась!
Взяла я узелок с мукой, и мы вместе пошли к их дому. Снег под ногами скрипит весело, дымком пахнет березовым и... яблоками. Настоящий, зимний запах дома.
Заходим в избу - а там тепло, уютно. Мы с Леной только порог переступили, снег с валенок обметаем, а она на меня взглянула и улыбнулась - тепло так, по-доброму. Не той вежливой улыбкой, что раньше, а настоящей, от которой в глазах искорки.
Илья уже побрился, рубаху чистую надел. Стоит у стола, ящик с антоновкой перебирает. Каждое яблоко тряпочкой протирает, бережно так.
- Гляди, Семёновна. Сохранились. Золотые! Сейчас Ленка пирог ставить будет.
Лена сразу к печи, мука на носу, волосы в беспорядке, но руки дело знают.
- Проходите, тетя Валя. Мы вот решили... я пока не уеду. Удаленно работать буду, интернет-то у вас ловит. Папу одного в зиму нельзя, за ним глаз да глаз нужен.
Сели мы за стол. Скатерть белую постелили, самовар старый запел свою песню. Пьем чай из блюдечек. Илья еще иногда ворчит по привычке, а Лена ему в ответ подмигивает. Видно - не все еще гладко, еще будут и споры, и воспоминания горькие всплывут. Но главное - стена рухнула.
Илья мне яблоко протягивает. Большое, желтое, бочок восковой на свету светится.
- Бери, Семёновна. Это тебе за то, что позвонила. А то так бы и помер под тулупом, дурак старый.
Беру я яблоко, вдыхаю его аромат. И кажется мне, что в этом запахе - всё наше спасение. В умении перешагнуть через свою «правоту», в умении просто принести воды и просто простить, когда прощения просить уже и сил нет.
Гляжу я на них - Илья к весне совсем ожил, петли на воротах справил. Лена дом в порядок приводит. Не всё у них сладко да гладко, бывает, и повздорят, но теперь они вместе. И это - самое важное.
Если по душе пришлась история - заходите еще, подписывайтесь. Будем вместе вспоминать, плакать и от души радоваться простым вещам.
Огромное вам человеческое спасибо за каждый лайк, за комментарий, за то, что остаётесь со мной. Отдельный, низкий поклон моим дорогим помощникам за ваши донаты - это большая поддержка ❤️
Ваша Валентина Семёновна.