Найти в Дзене

Горький мёд.Глава вторая.Рассказ.

Ивану показалось, что время сперлось, сгустилось в тягучую, непрозрачную массу. Звук удара, хрип Фёдора, беззвучный крик Галины – всё это прозвучало где-то за толстым стеклом. Он смотрел на свои руки. Правая, только что сжимавшая топорище, повисла плетью. Левая медленно поднялась и провела по лицу. Под пальцами – влага. Пот? Слёзы? Неважно.
Кровь. Она ползла по сухому сену неспешно, но неумолимо,

Фото взято из открытых источников Яндекс
Фото взято из открытых источников Яндекс

Ивану показалось, что время сперлось, сгустилось в тягучую, непрозрачную массу. Звук удара, хрип Фёдора, беззвучный крик Галины – всё это прозвучало где-то за толстым стеклом. Он смотрел на свои руки. Правая, только что сжимавшая топорище, повисла плетью. Левая медленно поднялась и провела по лицу. Под пальцами – влага. Пот? Слёзы? Неважно.

Кровь. Она ползла по сухому сену неспешно, но неумолимо, впитываясь в пыльную земляную крошку. Она была удивительно тёмной, почти чёрной в полумраке, и только у края пятна, где падал луч заходящего солнца, отливала липким, неестественным багрянцем.

— Он… он дышит, — прошептала Галина, не своим голосом. Она не отрывала глаз от торчащей из спины Фёдора короткой рукояти топора. — Иван, он дышит!

Этот шёпот пробил вату в ушах Ивана. Он моргнул. Грудь Фёдора поднималась и опускалась прерывисто, с хриплым присвистом. Он был жив.

Иван сделал шаг вперёд. Его тело двигалось отдельно от сознания. Он наклонился, схватил Фёдора за плечо и перевернул набок. Тот застонал, изо рта выплеснулась алая пена. Глаза, полные дикого ужаса, поймали взгляд Ивана. Узнали.

— Иван… — хрипло выдохнул Фёдор.

Иван смотрел на него.

— Беги в деревню, — сказал он Галине ровным, без интонаций голосом. — Скажи, что на мельнице несчастье.

Галина не двигалась, сжавшись в комок у стены.

— Беги! — рявкнул Иван, и этот рык, вырвавшийся из тишины, заставил её вздрогнуть. — Если хочешь, чтоб он шанс имел!

Она вскочила и выбежала, спотыкаясь. Иван остался наедине с хрипами. Он опустился на корточки, вынул портянку, попытался прижать к ране у основания топора, но понял бессмысленность. Он просто сидел, глядя, как тускнеют глаза Фёдора. Ни ненависти, ни жалости. Только огромная, всепоглощающая усталость.

Через полчаса послышался скрип колёс. В проёме показалось перекошенное лицо Макарки.

— Батюшки… — прошептал старик.

— В больницу. В район, — тихо, но чётко сказал Иван. — Только в больницу. Вези.

— Да он, Иван, до района не доедет…

— Вези! — голос Ивана дрогнул впервые.

Вместе они уложили бесчувственное тело на сено в телеге. Топор не вынимали.

Макарка тронул лошадь. Телега, подпрыгивая, скрылась в вечерних сумерках, увозя с собой хрипящее дыхание и тёмное пятно на сене.

Иван остался один. Сел на порог, свернул цигарку, закурил. Он знал, что будет. Не завтра — сегодня. Ночью. Он поднял голову и увидел на дороге силуэт Галины. Она стояла, не решаясь подойти. Они смотрели друг на друга через поляну, залитую холодным лунным светом. Бездну, которую уже ничем не преодолеть.

Он докурил, растоптал окурок и пошёл домой. Тяжёлой, ровной походкой. Он шёл не спать. Он шёл ждать.

Ждать пришлось недолго. Через три часа, когда в доме уже давно не горел свет, а Галина, заглушая рыдания, прижимала к себе испуганную Дашутку, во двор въехали двое верховых, а за ними — таратайка. Стук в дверь был негромким, но твёрдым.

Иван открыл. На пороге стоял урядник в форменной фуражке, а за его спиной — два стражника с винтовками.

— Иван Петров?

— Я.

— Вы арестованы по подозрению в покушении на убийство Фёдора Захарова. Одевайтесь.

Иван молча кивнул. Он был уже одет. Он только взял с гвоздя свой старенький картуз.

— Ваня… — раздался из-за занавески сдавленный шёпот Галины.

Он не обернулся. Не посмотрел на дочь. Он шагнул на крыльцо. Холодная августовская ночь обняла его. Один из стражников взял его под локоть, но Иван резко дёрнул плечом — сам дойду. Его посадили в таратайку. Урядник сел рядом.

— Дурень, — тихо, без злобы сказал урядник, когда лошадь тронулась. — За такую бабу… Теперь по этапу пойдёшь. Надолго.

Иван молчал. Он смотрел на тёмные очертания родной деревни, проплывавшие мимо. На свой дом, высокий, с резными ставнями. Он отстроил его для семьи. А уходил из него один. Навсегда. Не было в нём ни сожаления, ни страха. Была только та же леденящая пустота, что заполнила его в амбаре. Пустота и усталость. Очень большая усталость.

Утром, когда деревня просыпалась, все уже знали: Федьку в страшном виде повезли в район, а Ивана ночью увезли в острог. Суда, все понимали, не миновать. И жизнь, с её тихими грехами и громкими расправами, потекла дальше, оставив в деревне два искалеченных дома и молчаливый, тяжёлый вопрос, висящий в осеннем воздухе: а стоила ли та, мимолётная, как трава, страсть — этой цены, уплаченной кровью и свободой? Ответа не было.

Галина разрывалась между двух огней. Вина грызла её изнутри, а сердце, глупое и непослушное, тянулось к тому, кто теперь лежал искалеченный. Она оставила Дашутку у молчаливой, неодобрительной соседки и поехала в город, чтобы повидаться с Иваном.

В тюремной комнате для свиданий, пропахшей тоской и карболкой, он сидел за решёткой в сером халате. Его лицо было пустым, взгляд смотрел сквозь неё.

— Ваня, прости меня, грешную, — выдохнула она, цепляясь пальцами за холодную решётку. — Я во всём виновата. Я и тебя в грех ввела...

Она ждала хоть чего-то — вспышки, слова, вздоха. Но Иван молчал. Он казался вырубленным из того же камня, что и стены. Он просто устал. Устал от неё, от боли, от всего этого кошмара, который теперь стоил ему семи лет жизни. Видеть её он не хотел. Она была живым воплощением той ошибки, которая привела его сюда.

— Но Федю... Федю я люблю, — прошептала она, и эти слова повисли в тяжёлом воздухе, звуча как окончательный приговор их общему прошлому. — Прости...

Иван медленно перевёл на неё взгляд. В его глазах не было ни ярости, ни упрёка. Только плоская, бездонная усталость и полное безразличие. Он молча отвернулся. Разговор был окончен. Для него она перестала существовать.

Фёдор лежал на больничной койке, бледный и очень худой. Правая его рука, та самая, что когда-то так жадно обнимала её, теперь лежала на одеяле неподвижно, беспомощным, чужим предметом. Кисть безвольно свисала. Он пытался ей пошевелить, но получались лишь жалкие, неконтролируемые подёргивания.

— Федечка милый... прости меня, — шептала Галя, осторожно касаясь его здоровой, левой руки.

Он повернул к ней лицо. В глазах не было прежней удали, только боль и слабое облегчение от того, что она здесь.

— Всё хорошо, милая, — тихо сказал он, левой рукой слабо сжимая её пальцы. — Не твоя вина... Сам нарвался.

Эти слова стали для неё разрешением и оправданием. Здесь её не судили молчаливым презрением. Здесь её вину принимали. Здесь она была нужна.

Через месяц Фёдора выписали.Но правая рука висела плетью, странным и жутким аксессуаром к его когда-то ловкому и сильному телу. Все дела — и по хозяйству, и самые простые, бытовые — ему теперь приходилось делать левой, неумело и медленно.

Галина и Дашутка переехали к нему в небольшой, неухоженный дом. Она стала его правой рукой в прямом смысле: застёгивала ему пуговицы, резала хлеб, помогала одеваться.

Иногда, когда Фёдор засыпал, а Дашутка дёргалась во сне, Галина выходила на крыльцо. Она смотрела в темноту, в сторону заколоченного дома с резными ставнями. Её любовь к Федору, та самая, что горела таким ослепительным огнём в стогу, теперь была похожа на тлеющий уголёк — греющий, но обжигающий, и дающий не свет, а едкий дым. Она грелась о него, потому что другого тепла не осталось. А по другую сторону темноты, за многими вёрстами, человек, когда-то давший ей и дом, и дочь, молча отбывал свой срок, вырубая из ледяного камня своей души семь долгих лет. И в этой тишине между ними — одном, калеке на руку, и другом, калеке на жизнь — не было ни победителей, ни правых. Была лишь тихая, беспросветная расплата.

Время, которое должно было стать исцелением, превратилось в медленное отравление. Фёдор, прежде ловкий и сильный, теперь с трудом справлялся с самым простым делом одной левой рукой. Нож выскальзывал, когда он пытался нарезать хлеб. Топор в слабой руке становился опасным и непослушным орудием. Он не мог нормально запрячь лошадь, плотничать, делать всё то, что определяло мужчину в деревне. Его мир сузился до четырёх стен и до немого, ежесекундного укора — его собственной беспомощной правой руки, которая висела мёртвым грузом.

Ощущение своей неполноценности въелось в него, как ржавчина. Сначала это была тихая ярость, направленная на предметы, которые не поддавались. Потом — мрачное, угрюмое молчание. А потом появилась бутылка. Дешёвый, горький самогон стал его единственным утешением и самым страшным врагом. В хмельном угаре боль притуплялась, а иллюзия силы возвращалась. Но вместе с ней приходила и тёмная, накипевшая злоба.

Первая пощёчина оглушила Галину больше, чем болью — неожиданностью. Это случилось вечером, когда она, стараясь быть незаметной, попыталась помочь ему надеть рубаху.

— Отстань! Я сам! — хрипло крикнул он, и его левая рука, сильная от постоянной работы, резко дернулась и ударила её по лицу.

Она отшатнулась, прижав ладонь к горящей щеке, не веря. В его глазах, налитых кровью, не было ни капли того «Феденьки», ни любви, ни даже благодарности. Была только ненависть к миру и к ней — как к ближайшему и самому удобному свидетелю его падения.

— Смотрит на меня, как на калеку, — бормотал он, уже наливая себе очередную стопку. — Все смотрят... А ты... ты из жалости тут. Из жалости!

С тех пор побои вошли в привычку. Они стали логичным продолжением его пьяных уныний и яростных самобичеваний. Он бил её не столько за какие-то провинности, сколько за свою сломанную жизнь, за боль в несуществующих пальцах, за презрительные взгляды мужиков в кабаке. Галина, связанная путами собственной вины, принимала удары почти молча. Иногда только прикрывала Дашутку, которую таялась в самом дальнем углу, когда слышала тяжёлые шаги и хриплое дыхание с порога. Она считала это карой. Справедливой карой. Она променяла тихую, прочную жизнь на эту страсть, и теперь страсть обернулась вот этим — синяками под глазом, сломанным ребром, которое потом сама же и перевязывала, и вечным страхом в глазах дочери.

Однажды, после особенно жестокой пьяной сцены, когда Фёдор, исхлёстанный собственной яростью, наконец рухнул на лавку в беспамятстве, Галина выползла во двор. Была глубокая ночь. Она сидела на холодной земле, прижимая к груди трясущиеся колени, и смотрела на звёзды. Из её горла вырывались не рыдания, а какие-то тихие, животные всхлипы, похожие на хрип раненого зверя. Она думала не о Фёдоре. Она думала об Иване. О его молчаливой, тяжёлой походке. О том, как он никогда не поднял на неё руку, даже когда мог бы убить. Как он просто смотрел на неё в той тюремной комнате — не с ненавистью, а с усталым, полным безразличия взглядом.

И тогда её озарила страшная, леденящая мысль. Та любовь, за которую она всё отдала, оказалась миражом. Она привела её не в объятия страстного любовника, а в ад ежедневного унижения. А та жизнь, от которой она сбежала, в доме с резными ставнями, с молчаливым, но надёжным мужем и смехом дочери — была настоящей. Была той самой, прочной скамьёй, которую Иван когда-то пытался вырубить из дуба. И она сама, своими руками, разбила эту скамью вдребезги.

Но назад пути не было. Только вперёд — в этот дом, где пахло перегаром и страхом, к мужчине с мёртвой рукой и живой, неутолимой злобой в сердце. Её наказание только начиналось, и длиться оно будет столько, сколько продлится эта уродливая, изломанная совместная жизнь. А по ту сторону тьмы, в казённой тишине тюремной камеры, другой наказанный мужчина, быть может, нашёл наконец своё спокойствие — в полном, окончательном отрешении от всего, что когда-то составляло его мир.

Зима пришла холодная и вьюжная, занося снегом не только дороги, но и всякую память о лете, о тепле, о страстях. В доме Фёдора было сыро и неуютно, печь топилась плохо, а холод проникал глубже стужи — прямо в душу.

Фёдор ввалился с вечеринки, как и все последнее время, пьяный в стельку, весь пропахший дешёвым самогоном и злобой. Снег с полушубка он отряхивал прямо на пол, а взгляд его, мутный и блуждающий, упал на Галину, которая, забившись в угол, пыталась быть невидимой.

— Чего уставилась, калека? — хрипло бросил он, хотя калекой был он сам. Его собственная несостоятельность, эта мёртвая, висящая плетью правая рука, кричала в нём каждый день, и крик этот выливался наружу только в хмельном угаре.

Он шагнул к ней, неловко, но стремительно. Сильная левая рука впилась в её густую косу, которую она когда-то, для него, заплетала так тщательно.

— Федя, отпусти... — взмолилась она, но её слабый голос лишь подлил масла в огонь.

— Молчать! — проревел он, дернув так, что хрустнула шея, и потащил её по грязному, холодному полу.

Она закричала — от боли, от унижения, от дикого страха, который сковал всё внутри. Крик, тонкий и пронзительный, будто натянутая струна, оборвался, когда он пнул её сапогом в бок. Она сжалась в комочек, пытаясь защитить живот, голову.

— Заткнись! — его дыхание хрипело у неё над ухом.

Потом он заметил нож на столе — тот самый, которым Галина резала хлеб. Истеричный, пьяный смех вырвался из его горла.

— На, полюбуйся! Красивая? — Он тыкал лезвием перед её лицом, водя холодным остриём по щеке. Потом снова схватил её за волосы, прижал её голову к полу, поставив сапог на распустившиеся косы. — Отрежу... отрежу всю красоту-то! Не для кого больше растить!

Он начал пилить ножом неловко, левой рукой, сдирая кожу на голове, вырывая клочья волос .Боль была оглушительной, дикой. И в этой боли родилось нечто новое — не страх, а слепая, животная ярость. Она вырвалась наружу с тихим рыком. Галина рванулась, ударила локтем ему в грудь, и неожиданный удар заставил его разжать пальцы. Нож со звоном упал на пол.

— Ах ты стерва! — заорал Фёдор, ослеплённый яростью, и ринулся на неё, чтобы задавить всей тяжестью.

Но она была быстрее. Рука сама потянулась к холодной рукояти на полу. Она схватила нож и, не успев подняться, выставила его перед собой в отчаянном, инстинктивном жесте защиты. Фёдор, уже падавший на неё сверху всем своим пьяным весом, не смог остановиться. Он запнулся о её ноги и рухнул прямо на остриё.

Тупой, влажный звук. Потом тишина, оглушительная и короткая. И затем — горячая, невероятно горячая и липкая волна, хлынувшая на её руки, грудь, лицо. Фёдор захрипел ей в ухо, судорожно вздрогнул всем телом и обмяк, стал нестерпимо тяжёлым.

Галина лежала под ним, не дыша, чувствуя, как жизнь из него вытекает прямо на неё, смешиваясь с её слезами и вырванными волосами. Крик застрял в горле комом. В глазах потемнело.

Дело было ясным, как стёклышко. Следствие, допросы, показания соседей, которые слышали крики и пьяные ругательства. Синяки и сломанное ребро, недолеченное с прошлой порки. Срез волос с головы у Галины. Её тихий, бесцветный голос, повторяющий одно и то же: «Я испугалась. Он резал мне волосы. Потом упал».

Её оправдали. Приговорили к году условно — формальность, ибо признали состояние необходимой обороны. Деревня, ещё недавно осуждавшая её, теперь смотрела с молчаливым, тяжёлым пониманием. Никто не жалел Фёдора. Его участь считали закономерной. «Сам нарвался», — говорили мужики, снова, как когда-то про Ивана, но теперь уже с другим оттенком.

Галина с Дашуткой покинули тот проклятый дом, где пахло смертью и страхом. Они вернулись в высокий дом с резными ставнями. Он стоял пустой, заколоченный, покрытый снежным саваном. Когда она отворила скрипучую калитку и вошла во двор, её охватило странное чувство. Не радость возвращения. Не облегчение. Пустота. Та же ледяная пустота, что была в глазах Ивана.

Она растопила печь. Поставила самовар. Уложила Дашутку в её старую, детскую кровать. Девочка, напуганная до полусмерти всеми событиями, не отпускала её руку. Галя сидела рядом, глядя, как пламя играет в печной заслонке.

Она была свободна. От Фёдора. От побоев. От позора. Она была в своём доме. Но этот дом был насквозь пропитан другим — памятью о человеке, который построил его для семьи. О его молчании. О его усталой спине, уходящей в поле. О семи годах, которые он сейчас отбывает где-то далеко, в казённой тишине, не зная, что его дом, наконец, пуст от всего, кроме призраков и тяжёлого, выстраданного покоя.

Галина подошла к окну, протирая тряпкой мутное стекло. За окном кружилась метель, засыпая следы на дороге. Никто не придёт. И уходить было некуда. Теперь ей предстояло просто жить. Доживать. В ожидании или в страхе перед тем днём, когда откроется калитка и на пороге появится он — человек, которого она предала, и которому теперь нечего будет сказать. Ничего, кроме тишины, такой же глубокой и холодной, как эта зимняя ночь.

Продолжение следует ...