— Присела рядом с Зорькой, подставила банку под вымя. Руки дрожали — от холода, от страха, что не получится. Первые движения были неловкими. Пальцы затекли, не слушались. Зорька переминалась с ноги на ногу, нервничала.
— Тише, тише, — шептала Лида, как мать шептала когда‑то. — Хорошая моя, тихая.
И вдруг — тонкая струйка, белая в темноте. Потом вторая. Молоко наполняло банку, и запах его — сладковатый, живой — ударил в голову сильнее любого вина.
Она доила торопливо, неумело. Но молоко текло. Это было чудом.
Когда банка наполнилась наполовину, девочка оторвалась, поднесла к губам. Молоко было тёплым, густым, сладким. Она пила жадно, и слёзы текла по щекам — от благодарности, от облегчения, от того, что не умрёт здесь, в этом проклятом сарае.
Лида обняла Зорьку за шею, уткнулась лицом в рыжую шерсть.
— Спасибо, — всхлипнула она. — Спасибо тебе, милая. Мы вдвоём, да? Мы справимся. Обязательно справимся.
Корова стояла смирно, только хвостом махала, отгоняя несуществующих мух. В темноте сарая было тепло от её тела. Девочка прижалась к боку животного и впервые за три дня заснула.
Второй день выдался хуже первого. Голод отступил, но усталость навалилась такая, что ноги подкашивались. Солнце жарило, несмотря на осень, и к полудню Лида шла как во сне. Зорька тоже выбивалась из сил — не привыкла к долгим переходам.
Они остановились у ручья, напились. Девочка сидела на корточках, плескала водой в лицо, когда услышала голоса.
— Гляди‑ка, девка с коровой!
Трое мужиков вывалились из‑за поворота — небритые, в грязных телогрейках, с красными, опухшими лицами. Несло от них перегаром за версту. Один нёс пустую бутылку из‑под водки, второй шатался, держась за плечо товарища.
— Красавица, ты куда путь держишь? — первый ухмыльнулся, обнажив гнилые зубы.
Лида вскочила, схватила верёвку.
— Иду в Заречье.
— В Заречье? Это же дня три топать.
Второй подошёл ближе, оглядел Зорьку.
— А корова у тебя неплохая. Продашь?
— Нет.
— Ну дай хоть подоить. Или сама подои, мы попьём.
Третий захихикал.
— Мы добрые. За молочко денежку дадим.
Она попятилась, таща за собой корову.
— Не надо мне ваших денег.
— Ишь, гордая какая.
Первый шагнул вперёд, протянул руку к верёвке.
— Да мы тебе добром…
Лида рванулась в сторону леса. Зорька заупрямилась, замычала испуганно. Мужики кинулись следом с пьяными криками.
Девочка тянула изо всех сил, и Зорька наконец подалась, побежала за ней неуклюже, тяжело. Лес поглотил их.
Она бежала, не разбирая дороги, продиралась сквозь кусты, царапалась о ветки. Позади слышались ругань, треск веток. Дыхание горело в груди.
Вдруг Зорька споткнулась о корень, заскользила по склону. Лида вцепилась в верёвку, но та вырвалась из рук.
Корова съехала к краю оврага, задними ногами повисла над обрывом, мычала пронзительно, дико.
— Нет!
Она бросилась к ней, схватила за рога, потянула изо всех сил. Руки горели, мышцы дрожали. Зорька перебирала копытами, пытаясь зацепиться за что‑нибудь. Девочка тянула, рыдая, и вдруг корова резко дёрнулась, нашла опору, выбралась на твёрдую землю.
Лида упала рядом с ней, задыхаясь. Рука болела — содрана до крови о верёвку. Она размотала материнский платок, обвязала ладонь. Платок быстро пропитался красным.
Голоса мужиков удалялись — видимо, потеряли след.
Лида сидела, обнимая Зорьку за шею, и слушала, как бьётся её собственное сердце.
На третий день они добрались до Заречья.
Город встретил их асфальтом, пятиэтажками и запахом выхлопных газов. Девочка брела по улице, опираясь на Зорьку — ноги отказывались идти. Люди оборачивались, показывали пальцем, но она не обращала внимания.
Запах ударил в нос внезапно — тёплый, дурманящий, сладкий. Свежий хлеб.
Лида подняла голову: маленькая пекарня на углу, окно распахнуто, оттуда валит пар. Остановилась, прижалась лицом к стеклу. Внутри лежали буханки — румяные, золотистые. Слюна наполнила рот. Желудок свело так, что пришлось согнуться пополам.
— Девочка, ты чья будешь?
Она обернулась. На крыльце стоял пожилой мужчина в белом фартуке — седые усы, добрые глаза за очками.
— Ты есть хочешь?
Не могла говорить. Кивнула. Слёзы брызнули сама собой.
Иван Кузьмич — так он представился — протянул ей буханку, тёплую, пахнущую раем.
— На, ешь. Чего плачешь‑то?
Лида вцепилась в хлеб зубами, жевала, давясь. Хлеб был мягкий, сладковатый, живой.
— Лучше, чем всё, что она ела в жизни.
— Откуда ты? — Иван Кузьмич присел рядом с ней на ступеньке. — Что с коровой делаешь?
Она рассказала. Не всё — не про документы и обман, сил не было. Просто сказала: мамы не стало, родня выгнала, корову дали. Идёт в Заречье, а дальше не знает.
Иван Кузьмич вздохнул, почесал затылок.
— Эх, времена… — помолчал. — Слушай, за пекарней сарайчик есть. Пустой стоит. Можешь там переночевать. И корову поставишь. Только я один тут живу, жены три года как не стало, так что не обижайся, если порядков особых нет.
Лида схватила его руку, поцеловала в мозолистую ладонь.
— Спасибо. Спасибо вам.
— Да ладно тебе, — он смутился, отвёл глаза. — Иди, устраивайся. Завтра посмотрим, что дальше делать.
Сарайчик оказался чистым, с земляным полом и крепкой крышей. Она привязала Зорьку, сама забралась на мешки с мукой, натянула на себя материну кофту. Пахло дрожжами и чем‑то тёплым, домашним. Первая ночь под крышей после изгнания. Первая надежда, что всё, может быть, будет не так страшно.
Лида закрыла глаза. Из пекарни доносилось тихое бормотание радио — передавали последние новости. Что‑то про рубль, про правительство, про реформы. Ей было всё равно. Она выжила. Они выжили.
Зорька мычала негромко, сонно.
— Мы справимся, мама. Обещаю. Справимся.
И впервые за долгие дни заснула, не плача.
Неделя у Ивана Кузьмича пролетела как во сне — добром, тёплом, пахнущем свежим хлебом. Каждое утро Лида вставала до рассвета, доила Зорьку и приносила хозяину молоко в чистой банке. Он кивал благодарно и отламывал ей горбушку ещё тёплого хлеба.
— Ешь, девонька! Тощая совсем.
Она помогала в пекарне: подметала муку с пола, мыла противни, таскала мешки с зерном. Руки болели, спина ныла, но это была честная боль, не унизительная.
Вечерами они сидели на крыльце, пили чай из жестяных кружек, и Иван Кузьмич рассказывал про город, про то, как всё изменилось за последние годы.
— Раньше хлеб пекли на комбинате, всем городом. Теперь каждый сам за себя. Кто выживет — молодец, кто нет — на помойку.
Он затягивался самокруткой, смотрел на закат.
— Тебе место постоянное нужно, Лида. Я старый, один живу. Помру скоро — что ты будешь делать?
Она молчала, комкая край кофты. Он был прав.
— Попробуй на рынок сходи, — сказал он наконец. — Молоко продавай. Денежка небольшая, но на первое время хватит.
Рынок ошеломил. Лида стояла у входа с тремя банками молока, прижимая их к груди, и не решалась войти. Крики торговцев били по ушам, запахи рыбы, мяса, гнилых овощей смешивались в тошнотворную волну. Люди толкались, ругались, торговались до хрипоты.
— Картошка! Крупная, отборная!
— Лук, чеснок! Бери, бабуля, последняя!
— Курицу возьмёшь? Свежая, сегодня зарезал.
Она протиснулась к краю рынка, поставила банки на пустой ящик. Стояла, переминаясь с ноги на ногу, не зная, что делать. Люди проходили мимо, не глядя.
— Молоко! — пискнула Лида. — Свежее молоко!
Никто не слышал.
— Эй, девочка! — окликнул её громкий женский голос. — Ты чего шепчешь, как монашка? Так не продашь!
Она обернулась. За соседним прилавком стояла полная женщина лет пятидесяти — в ярком платке, с круглым, добродушным лицом и хитрыми глазами. Торговала картошкой и луком, но сейчас смотрела на Лиду с любопытством.
— Ты громче кричи, а то никто не услышит! Вот так: «Молоко! Парное, деревенское!» Давай, попробуй!
Лида набрала воздуха.
— Молоко! — выкрикнула она, и голос дрогнул. — Парное!
— Вот, уже лучше! — женщина засмеялась. — Зинаида я! Зина! А ты кто?
— Лида.
— Откуда?
— Из Калиновки.
Зина прищурилась, оглядела её с ног до головы.
— Молодая больно. Одна? Где родня?
Лида опустила глаза.
— Нет у меня родни.
Зина цокнула языком, но расспрашивать не стала. Вместо этого подозвала проходящую мимо старушку.
— Глафира Ивановна! Вот, молоко возьми. У девочки. Хорошее, я пробовала.
Старушка остановилась, покосилась на банки.
— Сколько?