Боль пришла к Анне с октябрьским рассветом — незваная, острая и беспощадная. Она впилась когтями в живот, заставив девушку сжаться на холодной лежанке и закусить губу до крови. Сквозь туман боли Анна услышала твёрдые шаги в сенях и голос тёти Марины, в котором не было ни капли сомнения: «Всё. Больше не ждём. Везу тебя к Василисе, в Луговое». И этот простой путь в двадцать вёрст станет дорогой, где переплетутся страх, милосердие и судьба, способная постучаться даже спустя двадцать лет.
Октябрь 1942 года дышал промозглой сыростью, пропитавшей каждый бревенчатый сруб, каждую тропинку в деревне Заречной. Война, казалось, была где-то далеко, за тысячу вёрст, но она чувствовалась в скудном пайке, в тревожной тишине по вечерам, когда женщины, собравшись у керосиновой лампы, не смели громко вздохнуть, будто звук мог привлечь беду. И она жила в теле Анны — острой, выкручивающей болью в животе, от которой девушка бледнела и кусала губы до крови.
В ту ночь боль пришла снова, и уже не отпускала. Анна, восемнадцатилетняя, казавшаяся в свете лучины совсем хрупкой, сжалась на кровати, глухие стоны вырывались сквозь стиснутые зубы. Её мать умерла в прошлую зиму от воспаления лёгких, и теперь за хозяйством да за больной присматривала тётя Марина, сестра покойной. Марине было под сорок, но тяжёлый труд, потеря мужа под Смоленском и постоянная тревога высекли в её лице жёсткие, словно из гранита, черты. Глаза, однако, оставались живыми — умными, видящими насквозь и неутомимо любящими.
Посветив лампой на осунувшееся лицо племянницы, Марина твёрдо произнесла:
— Всё. Больше не ждём. Везу тебя в Луговое, к Василисе.
— Тёть, нельзя, — прошептала Анна. — Немцы… говорят, в округе двигаются. Дорога через лес…
— А здесь помирать? — отрезала Марина. — Василиса одна на весь край знает, как эту хворь лечить. Мать твою вытащила. И тебя вытащит.
Она накинула на себя большой платок и решительно вышла в сени, а оттуда — во двор, к соседней избе. Стучала в тёмное окно костяшками кулака, не боясь разбудить.
Из избы вышел дед Степан, бывалый лесник, ворча и поправляя на плечах драный полушубок.
— Чего разбудила, Маринка? Война, а ты по ночам шастаешь…
— Аннушка совсем плоха. Вези нас в Луговое, к знахарке. Сейчас.
Дед Степан замер, вслушиваясь в ночную тишь, будто нюхая воздух, как старый зверь.
— С ума сошла? Ночь, дождь накрапывает, дорогу развезёт. Да и слухи… нечисто в лесу. Не поеду.
— Степан Игнатьевич, — голос Марина понизился, но в нём зазвучала сталь. — Сестра моя, Наталья, покойница, кормила вас с Анной Петровной целую зиму, когда у вас тот неурожай случился. Помните? Мы в долгу не остались. А теперь её дочь умирает. Вы нас не отвезёте?
В темноте послышалось тяжёлое сопение. Дед Степан ненавидел разговоры о долгах, но ненавидел ещё больше малодушие. Он знал эту боль — от неё его первая жена сгорела за три дня. И знал Василису — старую, злую, но руку у неё была лёгкая, а травы — что надо.
— Чёрт с вами, — буркнул он. — Собирай девку. Только тихо. И тёплую одёжу, шалью укутай. Телегу подам к крыльцу.
Через полчаса старая телега на деревянных колёсах, запряжённая немолодой, но крепкой кобылой Зорькой, скрипя, отъехала от околицы. Анну, завёрнутую в одеяла и тулуп, устроили на сене. Марина села рядом, прижимая её к себе. Дед Степан взгромоздился на облучок, держа вожжи в цепких, узловатых пальцах.
— Ты гляди в оба, Маринка, — бросил он через плечо. — А ты, Аннушка, терпи. До Лугового двадцать вёрст, к утру поспеем, если… — Он не договорил, щёлкнул языком, и телега, подпрыгивая на колеях, двинулась в кромешную тьму.
Дорога петляла сначала между спящими избами, потом углубилась в старый смешанный лес. Дождь, моросевший с вечера, усилился. Капли стучали по листьям, шуршали по плащам из мешковины, которыми укрылись путники. Лошадь шла медленно, упираясь в размокшую глину. В лесу было не по-осеннему тихо. Ни привычного шороха зверья, ни уханья филина. Только ветер да стук колёс. Эта тишина была тревожнее любого шума.
— Степан Игнатьевич, а правда, что немцы близко? — тихо спросила Анна, на миг одолев боль.
— Правда не правда, а самолёт ихний, одиночный, третьего дня над болотом кружил, — не оборачиваясь, пробурчал дед. — Разведчик, значит. Куда ему тут, в нашей глухомани? Лес, болота… Только, видно, дороги им нужны. И мосты. Так что сиди тихо, не чихай.
Марина молчала, вглядываясь в промокшую стену леса по сторонам от дороги. Она не боялась за себя. Она боялась за Анну. И за этого упрямого старика, который, ругаясь, всё же повёз их сквозь ночь.
Они проехали уже больше половины пути, когда дед Степан внезапно, почти беззвучно, натянул вожжи. Зорька остановилась, фыркнув.
— Что ты? — шепотом спросила Марина.
— Притихни, — его шёпот был резким, как удар ножом.
Он прислушался, повернув голову набок. Сквозь шум дождя и ветра с востока, откуда дорога шла вдоль небольшой речушки, донёсся новый звук. Ровный, настойчивый, чуждый этому месту. Не песня, не крик, а металлический, мерзостный лязг гусениц и рокот моторов.
***
Звук нарастал, превращаясь в оглушительный рёв. Казалось, сам лес содрогался и отступал перед этим механическим чудовищем. Сквозь редкий частокол елей и берёз на просёлок, параллельный их тропе, выползли сначала жёлтые, призрачные глаза фар, затем угловатые силуэты.
— Немцы, — выдохнул дед Степан, и в этом слове было всё: леденящий ужас, ненависть и горькое «я же говорил».
Он одним сильным движением стащил телегу с дороги в густой подлесок, за стволы толстых сосен. Зорька, почуяв неладное, забила копытом, но старик накрыл ей морду полой тулупа, заставив замолчать. Телега встала, почти слившись с тенями.
— Ложись, не шевелись, не дыши, — прошипел он женщинам, и сам приник к сырой земле.
Марина, сердце колотилось где-то в горле, прижала к себе Анну, закутав её и себя в тёмный платок. Они лежали в колючем папоротнике, лицом к просёлку, отделённые от него лишь полосой кустарника и двумя десятками шагов.
Колонна выползла на открытое место. Впереди шёл небольшой броневик с крестом на боку, за ним — два грузовика с брезентовыми тентами, из-под которых виднелись каски. А потом… Потом шли люди. Фигуры в потрёпанной, серой и коричневой одежде, двигавшиеся неровной, сбившейся колонной. Красноармейцы. Пленные. Их окружали конвоиры с автоматами наготове. Свет фар выхватывал из тьмы бледные, опущенные лица, поднятые в бессилии руки, спотыкающиеся ноги в обмотках или разорванных сапогах.
— Господи… — чуть слышно прошептала Марина, и её пальцы впились в плечо племянницы.
Один из пленных, совсем мальчишка, споткнулся и упал в грязь. Конвоир сбоку, не замедляя шага, рявкнул что-то короткое и резкое и ударил его прикладом в спину. Звук удара — глухой, костяной — донёсся до их укрытия. Мальчишка вскочил, пошатываясь, и побежал догонять своих. Анна подавила стон — уже не от своей боли, а от чужой, страшной и всеобъемлющей.
Дед Степан лежал ничком, но его глаза, узкие щёлки, горели холодным, ясным огнём. Он считал. Броневик, две машины, конвоиры… человек двадцать солдат. Пленных — больше сорока. Бежать было бесполезно. Шум мотора заглушил бы стук колёс их телеги, но свет фар мог выхватить её из темноты в любой момент. Они могли лишь лежать и ждать, пока это шествие ада не пройдёт мимо.
И вдруг Марина ощутила, как тело деда рядом резко напряглось. Он замер, словно прислушиваясь к чему-то поверх рёва моторов и шарканья сотен ног. Она тоже прислушалась. С востока, откуда шла колонна, донёсся другой звук. Негромкие, но частые хлопки. Знакомые, страшные хлопки. Стрельба.
— Партизаны, — беззвучно пошевелил губами дед Степан.
Первый взрыв разорвал ночь где-то впереди колонны, за поворотом. Оранжевое пламя на миг осветило лес, стволы деревьев, перекошенные лица в грузовике. Раздались крики на немецком, резкие команды. Броневик рванул вперёд. Солдаты в кузовах грузовиков начали спрыгивать на землю, рассыпаясь цепью. Среди пленных поднялась паника, они засуетились, кто-то попытался бежать к лесу. Прогремели первые одиночные выстрелы.
Хаос был идеальным прикрытием. Дед Степан дёрнул Марину за рукав.
— Теперь! Пока они там… — Он кивнул в сторону перестрелки, которая нарастала, обрастая треском автоматов. — Надо уходить. Ползем к телеге.
Они поползли, волоча за собой обессиленную Анну. Земля была мокрая, холодная, хвоя впивалась в ладони. Они уже почти добрались до телеги, когда Марина обернулась на последний раз.
И увидела. На самом краю просёлка, там, где свет от горящей на обочине машины уже терялся в тени, лежала одинокая фигура в шинели. Он отполз под самые кусты, пытаясь укрыться, но дальше двигаться не мог. Из-под него, тёмным пятном, растекалась по грязи лужа.
— Степан, — хрипло позвала Марина, указывая пальцем. — Смотри… Живой, кажется.
Дед обернулся. Его взгляд скользнул по раненому, по дороге, где уже слышались новые немецкие крики — теперь уже сзади них, откуда они приехали. Путь назад отрезали. Он закрыл глаза на секунду, будто взвешивая что-то неподъёмно тяжёлое. Потом выругался сквозь зубы так, что Марина вздрогнула.
— Кончились мои именины, — пробормотал он. — Маринка, тащи девку в телегу, ложись на дно. И не выглядывай.
Он сбросил с себя тулуп и, согнувшись в три погибели, короткими перебежками помчался через открытую поляну к тому тёмному кусту.
***
Перестрелка гремела теперь в двух направлениях: впереди, у головы колонны, где партизаны устроили засаду, и сзади, откуда спешило подкрепление. Немцы метались, кричали, строчили из автоматов в тёмный, безликий лес, из которого им отвечали точные, редкие выстрелы. В этом хаосе одинокий старик, бегущий через поляну, был не больше чем тенью.
Марина, затаив дыхание, втиснула Анну на дно телеги, накрыла её сеном и старым тулупом, а сама припала к краю, не отрывая глаз от деда. Он уже был у куста. Она видела, как он наклонился, что-то быстро делая руками. Потом поднялся, взвалил на плечи бесформенную тёмную ношу и, согнувшись под её тяжестью, побежал обратно. Он бежал не так, как молодой, а тяжело, вперевалку, но удивительно быстро. Пули пели в воздухе где-то выше, ветви хлопали ему по лицу, но он не сворачивал.
Он примчался к телеге, сбросил свою ношу прямо на сено рядом с Анной и, почти не дыша, выпалил:
— Держит его только шинель, пробита насквозь... Жив ещё. Ну, Зорька, родимая, сейчас нам с тобой плясать!
Он не стал забираться на облучок. Взяв Зорьку под уздцы, он рванул телегу глубже в лес, прочь от дороги, не по тропе, а напрямик, через папоротники и бурелом. Телега скрипела, подпрыгивала на кочках, Анна стонала от боли и толчков. Марина, цепляясь за борта, смотрела на раненого.
Это был молодой парень, лет двадцати пяти. Лицо землисто-серое, под глазами синие круги. Сквозь разорванную гимнастёрку и шинель сочилась кровь — тёмная, почти чёрная в свете начинавшего брезжить рассвета. Он дышал прерывисто, с клокочущим звуком в груди. Его глаза были открыты, но взгляд ничего не видел, блуждал где-то в пустоте.
— Держись, сынок, — шептала Марина, сама не зная, слышит ли он. — Держись сейчас, самое страшное позади.
«Самое страшное позади» — как легко это говорится. А что впереди? Немцы, наверняка, будут прочёсывать лес. У них на руках полумёртвая девушка и раненый солдат, которого при первом же осмотре расстреляют на месте. И дед Степан, который теперь уже не просто возница, а участник сопротивления. Расстреляют всех. Луговое стало недосягаемой мечтой.
Дед, словно прочитав её мысли, прорычал, пробираясь меж деревьев:
— На Мельничный ручей выйдем. Там моя заимка старая. Банька землянка. Никто не найдёт.
— А Анна? — крикнула Марина, перекрывая скрежет веток.
— Василису к заимке подвести можно, тайной тропой, — отозвался дед. — Она своё дело знает. И этому… — он кивнул на солдата, — если до вечера дотянет, может, и ему поможет.
Он говорил с той же неохотой и брюзгливостью, но в его словах не было и тени сомнения. Решение принято. Теперь они все — одна цепь, одно несчастье, одна надежда.
Они ехали ещё около часа, пока серое утро окончательно не победило ночь. Лес редел, впереди зазвенела вода. Дед Степан вывел телегу к небольшому, полуразрушенному срубу, почти вросшему в землю, на самом берегу ручья. Рядом стояла такая же ветхая банька.
— Тащи его внутрь, на полати, — скомандовал дед, отвязывая Зорьку. — Я лошадь спрячу, следы затереть надо.
Марина, собрав все силы, взвалила на себя безвольное тело солдата. Оно было тяжёлым, мокрым от крови и дождя. Она вползла в избушку. Воздух стоял спёртый, пахло сыростью и мышами. Кое-как уложила раненого на широкие дощатые полати у печи. Анну, дрожащую и испуганную, усадила на лавку.
Затем, не зная, что делать дальше, она принялась за единственное, что умела, — за хозяйство. Смахнула паутину, нашла в углу прикопанную лучинку и старый кремень. Через несколько минут в печурке затрещал огонь. Свет и тепло постепенно начали вытеснять из землянки ощущение кошмара.
Дед вошёл, принёс с собой деревянное ведро с водой и тряпьё.
— Ну, давай, полечим твоего героя, — сказал он Марине, и в его голосе впервые прозвучала не суровая необходимость, а что-то похожее на усталую солидарность.
Марина подошла к полатям, осторожно стала расстёгивать гимнастёрку. Под ней оказалась окровавленная, липкая рубаха. Когда она попыталась приподнять её, раненый застонал, и его веки дрогнули. Его глаза, карие, огромные от боли и слабости, встретились с её взглядом.
— Ты… — прошептал он, и в его взгляде промелькнула искра сознания. — Где… наши?
— Тише, сынок, тише, — сказала Марина, и её голос, к её собственному удивлению, прозвучал мягко и матерински. — Ты у добрых людей. Немцы далеко. Держись.
Она оглянулась на деда.
— Нужно рану промыть, перевязать. Кипятку, чистых тряпок. И… — она понизила голос, — нужно в Луговое пробраться. Василисе сказать. И про Анну, и про него. Она придёт, если сможет.
Дед Степан кивнул.
— Я пошёл. Ты здесь. Дверь изнутри завали. Не выходи, пока мой условный стук не услышишь.
Он вышел, растворившись в утреннем тумане над ручьём. Марина осталась одна с двумя ранеными — своей кровной болью и чужой, вынесенной с того света. Она смочила тряпку в воде и начала осторожно промывать страшную, рваную рану на боку молодого солдата, думая лишь об одном: как же его зовут? И выживет ли он, чтобы это имя назвать.
***
Час, проведённый в ожидании, тянулся непереносимо. Марина металась между двумя ранеными, как маятник между двумя полюсами страдания. Анна, согретая теплом печки, погрузилась в тяжёлый, болезненный сон, её дыхание стало чуть ровнее. Солдат же не спал. Он лежал с открытыми глазами, уставившись в низкий, закопчённый потолок, и его тело временами била жестокая дрожь, будто изнутри его колотили молотом.
Марина сменила ему уже третью тряпичную повязку — они промокали насквозь. Она поила его кипячёной водой с крохами чёрных сухарей, что нашла в жестяной банке, втирала в ледяные ладони растопленный гусиный жир, обнаруженный в углу. Действовала молча, сосредоточенно, заглушая собственную усталость и страх методичной работой.
— Сестра… — вдруг хрипло произнёс он, не отводя взгляда от потолка.
Марина вздрогнула. Она не была медсестрой. Она была колхозницей, вдовой.
— Я не сестра, милок. Я Марина.
— Санитарка… на Перекопе… такая же… — слова выходили с трудом, обрывочно, из памяти, перемешанной с бредом. — Тоже… тёплые руки… Тоже говорила: «Держись»…
Он замолчал, стиснув зубы от новой волны боли. Потом, превозмогая её, выдавил:
— Лёша… Меня… Лёша…
Имя. У этой окровавленной плоти, у этого страдающего духа появилось имя. Лёша.
— Лёша, — повторила Марина твёрдо, утверждая его право на жизнь. — Мой брат Лёшей звался. Хорошее имя. Значит, будем жить, Лёшенька.
Он слабо кивнул, и веки его наконец сомкнулись, будто представление имени высшей инстанции отняло последние силы.
Снаружи послышался условный стук — три коротких, два длинных. Марина отвалила прижатую к двери жердь. В избушку, пропахшую дождём, хвоей и чем-то горько-лекарственным, вошли двое: дед Степан и высокая, сухая, как щепка, старуха. Это была Василиса. Её лицо, изрезанное глубокими морщинами, напоминало старую кору дуба, а глаза, маленькие и невероятно живые, блестели, как два острых чёрных камушка. За плечами у неё висел холщовый мешок, туго набитый.
Она, не здороваясь, сразу подошла к полатям, отстранила Марину локтем и наклонилась над Лёшей. Её длинные, узловатые пальцы с лёгкостью молодой женщины расстегнули гимнастёрку, сняли повязку. Она смотрела, нюхала, даже слегка прикоснулась тыльной стороной ладони к краям раны. Лицо её оставалось непроницаемым.
— Гной пошёл уже внутрь, — констатировала она без эмоций. — Пуля где-то там ходит, осколки, грязь. Без скальпеля да йода армейского — к вечеру горячка, к утру — конец.
— Сделай что-нибудь, — тихо, но властно произнесла Марина. В её голосе не было просьбы, было требование.
Василиса бросила на неё колкий взгляд.
— Не учи курицу яйца носить, Маринка. Отвернуться.
Она достала из мешка склянку с мутной жидкостью, пучок засушенных трав, острый, тонкий нож, похожий на сапожный, и моток чистого, грубого белья. Дед Степан, кряхтя, поставил на таганок над огнём чугунок с водой.
То, что последовало дальше, Марина помнила потом смутно, как страшный сон. Василиса работала быстро, жёстко и безошибочно. Она промыла рану едкой, пахнущей полынью и дымом жидкостью, которая заставила Лёшу, даже в беспамятстве, застонать. Потом тонким ножом, обожжённым в пламени, начала вычищать. Марина, держа Лёшу за плечи, чувствовала, как всё его тело напрягается в мучительной судороге. Потом снова промывание, присыпка истертыми в порошок травами, тугая перевязка.
— Кость цела, — отчеканила Василиса, вытирая руки тряпицей. — Пронесло. Теперь ему только сила его собственная нужна да воля. А воля, гляжу, ещё есть. За твоей Анной теперь очередь.
Она подошла к девушке. Осмотр был тише, но не менее тщательным. Василиса долго слушала живот, водила руками над ним, заставляла пить тёплый, горький отвар.
— Камень, — заключила она. — И не маленький. В больнице бы резали. У меня резать нечем. Будем выгонять по-своему. Больно будет, Аннушка. Очень больно. Готова?
Анна, бледная, но с неожиданной твердостью в глазах, кивнула. Она готова была на всё, лишь бы это мучение прекратилось.
Василиса велела Марине и деду выйти. Они стояли у ручья, курили самокрутку из дедова кисета, слушая, как из избушки доносятся сдавленные стоны Анны, резкие команды старухи, звуки странных манипуляций. Дед Степан молчал. Марина смотрела на серую воду и думала о том, как странно сплетаются жизни. Утром у неё была одна боль — племянницы. Теперь их было две. И одна из них — совершенно чужая, назвавшаяся Лёшей. Но почему-то мысль о нём не давала сдаться, заставляла держаться.
Через полчаса Василиса вышла, вытирая пот со лба.
— Сделала, что смогла. Девка поспит теперь, к ночи очнётся. Если всё хорошо, кризис миновал. Парню давайте этот отвар каждый час, по глотку. Если к утру жар спадать начнёт — выживет.
— А если нет? — спросил дед Степан мрачно.
Василиса пожала костлявыми плечами.
— Тогда хоронить будете. И следы заметать хорошо. Немцы, слышь, уже в Луговом были. Допросили старосту, обыскали два дома. Ищут кого-то. Может, его, — кивнула она на избушку. — Может, партизан. Не уснули они после той перестрелки. Так что ваша заимка — ненадёжное пристанище. Надо думать, куда дальше.
Она собрала свои пожитки, взяла с пола горшок парного молока и кусок сала, которые ей вручил дед в качестве платы.
— Я к вечеру загляну, если живы будете. А пока — ни шума, ни света. Как в могиле.
Она ушла так же бесшумно, как и появилась. Дед Степан сел на порог, точа нож о брусок. Его лицо было сосредоточенным.
— Василиса права. Одно дело — переждать день. Другое — выхаживать тут раненого неделю. Надо в Большие Селищи, к Павлу. У него хутор отдалённый, и он… связи имеет.
«Связи имеет» — означало, что Павел, бывший лесник, знает партизан. Значит, есть шанс передать Лёшу своим.
— А как везти? — спросила Марина. — Анну и то везти страшно, а он…
— На санях, — коротко сказал дед. — Снег к ночи пойдёт, след заметёт. Зорька вывезет. Вот только… — он посмотрел на Марину усталыми, но острыми глазами, — дорога одна через лесную заставу. Там теперь ихний пост. Днём пропускают, ночью — стреляют. Проехать надо как раз межой — не по дороге, а по старой волчьей тропе. Риск.
Марина посмотрела на дверь избушки, за которой спали двое спасённых и покалеченных жизней. Риск. Это слово стало главным в её жизни.
— Рискнем, — сказала она просто. — Только бы снег пошёл.
Продолжение в Главе 2 (Будет опубликовано сегодня в 17:00 по МСК)
Отдельно благодарю всех, кто поддерживает канал, спасибо Вам большое!
Рекомендую вам почитать также рассказ: