Найти в Дзене
Валерий Коробов

Испытание - Глава 1

Ветер в Малиновке не стихал. Он выл в печных трубах-голышах, сквозь пустые глазницы окон, выметал последнее тепло из изб, будто искал души, ушедшие на войну и не вернувшиеся. Анна шла с поля, и казалось, не она волочила за собой пустые носилки, а сама деревня, как раненый зверь, тащила её за подол выцветшей юбки обратно — в пепел, в память, в безысходность. Мечта о городе жила в ней ярким, недосягаемым пятном, как та единственная нарядная шаль у тётки Марфы, вывезенная когда-то из Москвы и бережно хранимая в сундуке. Анна уже знала: чтобы вырваться, ей придётся украсть. Не вещь — судьбу. Она не подозревала, как жестоко ошибётся. Ветер, осенний и беспощадный, гулял по Малиновке не как гость, а как хозяин. Он свободно носился между чёрными остовами печей, единственным, что осталось от половины домов, свистел в пустых глазницах окон и шуршал сухой крапивой, буйно разросшейся на пепелищах. Деревня, как тяжело раненный зверь, зализывала раны десять лет, но кровоточила до сих пор. Не столько

Ветер в Малиновке не стихал. Он выл в печных трубах-голышах, сквозь пустые глазницы окон, выметал последнее тепло из изб, будто искал души, ушедшие на войну и не вернувшиеся. Анна шла с поля, и казалось, не она волочила за собой пустые носилки, а сама деревня, как раненый зверь, тащила её за подол выцветшей юбки обратно — в пепел, в память, в безысходность. Мечта о городе жила в ней ярким, недосягаемым пятном, как та единственная нарядная шаль у тётки Марфы, вывезенная когда-то из Москвы и бережно хранимая в сундуке. Анна уже знала: чтобы вырваться, ей придётся украсть. Не вещь — судьбу. Она не подозревала, как жестоко ошибётся.

Ветер, осенний и беспощадный, гулял по Малиновке не как гость, а как хозяин. Он свободно носился между чёрными остовами печей, единственным, что осталось от половины домов, свистел в пустых глазницах окон и шуршал сухой крапивой, буйно разросшейся на пепелищах. Деревня, как тяжело раненный зверь, зализывала раны десять лет, но кровоточила до сих пор. Не столько дома было жаль — их можно было срубить заново, — сколько людей. Мужские имена, высеченные на сером камне памятника в центре, составляли печальный список, длиннее, чем перечень живых душ в сельсовете.

В этом списке был и отец Анны, Пётр Ильич Белов. Пропал без вести. Эти три слова, пришедшие в похоронке, не давали закрыться ране. Неизвестность была хуже отчаяния. Он мог быть под Вязьмой, в безымянной братской могиле, а мог… Анна иногда ловила себя на крамольной мысли: а может, жив? Может, контузия, потерял память? Мать, Ольга Васильевна, эту мысль выжигала в себе и в дочери калёным железом. «Не надейся, дочка. Не мучай себя. Ушёл — так ушёл. Нам с тобой жить надо».

Жить надо. Эти слова были клятвой, приговором и ежедневной пыткой.

Анна шла с колхозного поля, волоча за собой пустые носилки. Руки, изрезанные сухой соломой, ныли, спина горела огнём. Она смотрела на свои руки — грубые, с натруженными суставами, с вечным чёрным налётом под коротко остриженными ногтями. Руки крестьянки. Ей было восемнадцать, а чувствовала она себя старше этой самой Малиновки. Внутри, в той самой тайной комнате души, куда не заглядывал даже ветер, жила другая Анна. Та Анна носила не выцветшую домотканую юбку и продуваемую насквозь телогрейку, а аккуратное шерстяное платье. Та Анна держала в руках не вилы, а книги. Та Анна жила не среди пепла и памяти о войне, а в городе, где улицы носят имена не павших героев, а просто улицы: Центральная, Садовая, Молодёжная… Город был для неё не географическим пунктом, а состоянием света, звука и воздуха. Там пахло не дымом печей и навозом, а кофе (она представляла этот запах как смесь тёмного хлеба и чего-то незнакомо-горького) и духами. Там горели по вечерам не керосиновые лампы, а настоящие лампочки, и свет их был ясный, белый, как зимний день.

Эта мечта была её главной тайной и главной болью. Потому что путь в город лежал через деньги. А деньги в их доме были диковинной редкостью, как ананасы. Всё, что зарабатывала мать, санитаркой в райцентровской больнице за пятнадцать километров, уходило на еду, на лекарства для Лиды, на самые необходимые вещи. Сама Анна, работая в колхозе, получала не деньги, а трудодни. В конце года за эти палочки в ведомости выдавали зерно, картошку, иногда кусок солёного сала. На жизнь хватало. На мечту — никогда.

Она подошла к своему дому. Не к своему, конечно. Их дом сгорел в сорок третьем, когда через Малиновку отступали немцы. Жили они в «полудомке» — в избе, которую начали рубить ещё до войны, да так и не достроили. Стены были, крыша из соломы была, а вот пол кое-где оставался земляным, застланным старыми половиками. Изба вечно продувалась, зимой иней стоял на стенах изнутри. Но это было их убежище.

На пороге, поджав под себя ноги, сидела Лида. Сестре было двенадцать, но выглядела она на все десять — худенькая, бледная, с огромными серыми глазами, в которых застыл недетский, отрешенный покой. Она не играла в куклы — их у неё не было. Она играла в тишину. Перебирала камушки, выстроенные в ровную линию, шептала что-то себе под нос. На войне Лида не была. Но война была в ней. Она пришла к ним в дом не с похоронкой, а позже, когда в деревню вернулась первая партия угнанных в Германию. С ними вернулась и тётя Катя, их соседка. Лида, тогда четырёхлетняя, любившая всех и вся, побежала её встречать. Что именно она увидела в глазах тёти Кати — потухших, как мёртвые угли, что услышала в её бессвязном бормотании — никто не знал. Но с того вечера девочка замкнулась. Перестала говорить на месяц. Потом заговорила, но уже не так, как прежде. Доктор в райцентре, устало махнув рукой, сказал: «Нервное потрясение. Может, перерастёт». Не переросло.

— Лид, что на улице? Холодно же, — мягко сказала Анна, подходя.
Девочка подняла на неё свои бездонные глаза.
— Они шепчутся, — тихо ответила Лида.
— Кто?
— Камушки. Про холод. Им тоже холодно.

Анна сжала зубы, чтобы не расплакаться от жалости и беспомощности. Она взяла сестру на руки — та была лёгкой, как пучок соломы, — и занесла в избу. Мать ещё не вернулась. Анна затопила печь, поставила чугунок с картошкой и луком, оставшейся с устаревшей похлёбкой. Мечтала о книге. Однажды, два года назад, она на колхозном складе нашла в груде макулатуры, приготовленной для сдачи, потрёпанный том. Это был роман, начало и конец были оторваны, обложки не было. Она тайком унесла его домой и запоем читала обрывки истории о какой-то Людмиле, о балах и страстях. Это был её побег. Потом мать, найдя книгу, молча бросила её в печь: «Не до романов нам, дочка. Реальность читать надо». Анна тогда плакала всю ночь, тихо, в подушку, чтобы не разбудить Лиду.

Вечером, когда мать, согнутая усталостью, вернулась, а Лида уснула, Анна решилась.
— Мам, — тихо начала она, помешивая ложкой в миске. — Я слышала, в городе, на шинном заводе, набор. Работниц. С общежитием. Платят… Платят деньги.

Ольга Васильевна подняла на дочь усталые, выцветшие глаза.
— Куда это ты?
— В город. На завод. Я бы присылала вам. И на лекарства Лиде, и… может, доктора хорошего найдём.
— Брось, — отрезала мать, и в её голосе зазвучала сталь. — Ты здесь нужна. Колхозу. Мне. Сестре. Кто за ней смотреть будет, коли я на смене? Ты думаешь, в городе мёдом намазано? Там свои трудности. Тебя, деревенскую, в два счёта оберут, обманут. Здесь своя кровля над головой.
— Какая кровля? — вырвалось у Анны, и она тут же испугалась своей дерзости. — Солома, которая течёт! Пол земляной! Лида потому и не выздоравливает, что тут сыро и холодно!
— Молчать! — вскипела мать. — Кровь отца тут, на этой земле! И деда кровь! Нечего тут мудровать. Не поедешь ты никуда. Забудь.

Анна замолчала. Но внутри всё закипело и закричало. «Кровь, земля, долг… А я? А моя жизнь? Разве я обязана закопать себя здесь, в этом пепле?» Она смотрела на спящую Лиду, на её хрупкое, беззащитное личико. Любовь к сестре была огромной, тяжкой ношей. И в этот миг, к своему ужасу, Анна почувствовала, как эта ноша, эта любовь, превращается в цепь. Цепь, которая намертво приковывает её к пепелищу Малиновки.

Ветер завыл в печной трубе, предвещая раннюю зиму. Анна поняла: ждать милости от судьбы или разрешения от матери бессмысленно. Нужно брать своё. Украдкой. Тайком. Потом, когда она пришлёт первые деньги, мать поймёт. Она должна понять.

Она не знала, что решение «взять своё» созреет в ней через месяц, обернувшись не ключом от городской жизни, а другим, страшным замком. И что первый шаг к своей мечте она сделает не на вокзале с билетом в кармане, а в тёмном коридоре заводского общежития, протянув дрожащую руку к чужой, заштопанной сумке…

***

Отъезд из Малиновки был похож на побег. Не лихой и стремительный, а тихий, выстраданный, горький. Мать, Ольга Васильевна, после недели молчаливого противостояния, сдалась. Не от хорошей жизни. В больнице сократили ставки, и её, как менее квалифицированную, перевели на полставки. Денег стало катастрофически не хватать даже на хлеб. Анна, увидев, как мать ночью пересчитывает медяки и тихо плачет у печки, повторила своё предложение уже не как просьбу, а как констатацию факта. «Я еду. На шинный. Наберут — буду присылать. Не наберут — вернусь. Но я должна попробовать». Мать только кивнула, отвернувшись к стене. В её спине, согнутой годами труда и горя, читалось поражение.

Лида отреагировала неожиданно. Когда Анна, укладывая в старый, перевязанный верёвкой чемоданчик свои две скромные смены белья и мыло в жестяной коробочке, взяла со стола любимый сестринский камушек — плоский, с дырочкой, — девочка вдруг чётко сказала: «Отдай. Он тут остаётся». И забрала его. Это было «прощай» на её, лидином, языке.

Дорога в город на попутных телегах, а потом в переполненном, вонючем вагоне пригородного поезда казалась путешествием в другой мир. Мир, где всё двигалось, гудело, сталкивалось. Город встретил её не белыми улицами из грёз, а серым, промозглым ноябрём, слякотью под ногами и рёвом машин, от которого закладывало уши. Завод «Красный шинник» возникал из тумана как чудовищный чёрный монолит: корпуса из почерневшего кирпича с бесконечными рядами закопчённых окон, гигантские трубы, извергающие в низкое небо жёлтый, едкий дым, грохот, который ощущался не ушами, а всем телом, вибрацией под ногами.

Отдел кадров размещался в бараке рядом с проходной. Очередь из таких же, как она, девчонок из окрестных деревень, замужних женщин, искавших лучшей доли, была длинной и терпеливой. Анну оформили учеником вальцовщицы в цех вулканизации. Руки говорили за неё — крепкие, работящие. «Обучение месяц, — сухо пояснила кадровичка в очках с железной оправой. — Стипендия — минималка. После допуска к работе — ставка. Общежитие полагается. Правила внутреннего распорядка нарушать нельзя. Прогул — увольнение. Пьянство — увольнение. Хищение социалистической собственности — уголовная ответственность». Слово «хищение» прозвучало для Анны как абстракция, ничего не значащий звук.

Общежитие, ещё один длинный барак на окраине заводской территории, оказалось царством скученности, запаха дешёвой махорки, щей и сырости. В комнате на восемь коек её встретили оценивающими взглядами. Две койки были свободны. Её соседкой оказалась смуглая, черноглазая девушка по имени Галя из-под Рязани. Она, щёлкая семечки, сразу принялась посвящать новенькую в курс дела.

— Вон та, у окна, — тихо шипела она, кивая на угловатую женщину лет сорока, которая аккуратно вешала на спинку кровати выглаженную, но потёртую блузку, — это наша Мария Семёновна. Старшая по комнате. Бука. Молчунья. Со всеми счета свела. Работает учётчицей в складе сырья. Думает, она самая правильная. Не воруй, не кури, тишину после десяти. Смотри, не перечь.

Анна взглянула на Марию Семёновну. Та сидела на краешке кровати, спиной ко всем, и что-то мелко, быстро писала в толстой тетради. Лицо её было суровым, без намёка на мягкость, с плотно сжатыми тонкими губами и глубокой складкой между бровей. В её осанке, в том, как она поправляла простыню без единой морщинки, было что-то солдатское, отчуждённое. Она не вписывалась в шумную, чуть вульгарную атмосферу комнаты, как икона не вписывается в трактир.

Первый месяц был адом. Цех вулканизации — это кромешный шум, жара до седьмого пота, едкий, сладковато-горький запах каучука и серы, въедающийся в кожу, в волосы, в лёгкие. Готовую резиновую смесь нужно было раскатывать в тяжёлые, горячие листы. Вальцы — две массивные металлические болванки — могли за секунду раздробить руку. Старая работница, обучавшая Анну, кричала сквозь грохот: «Смотри в оба, девка! Задумаешься — без пальцев останешься! И волосы убирай под косынку туго-натуго!» По ночам Анне снились эти вальцы — они медленно, неотвратимо сближались, а она не могла пошевелиться.

Её первой зарплаты — той самой «минималки» — хватило, чтобы купить маме тёплый платок, Лиде — немного мармелада, который та любила до войны, и оплатить койку в общежитии. На красивое платье, на туфли, на ту самую «жизнь» не осталось ничего. Отчаяние начало подкрадываться тихой, холодной змеёй. Особенно после субботних «выходов в свет».

Девчонки из комнаты, отложив копейки, собирались в воскресенье «по городу пройтись». Надевали лучшее, что у них было: Галя — ярко-алую кофту, привезённую с родины, другая, Нина, — юбку с модным запахом. Анне надеть было нечего. Тот самый домашний сарафан и телогрейка делали её серой, невидимой мышкой на фоне их, пусть и дешёвого, но шика. Они шли по центральной улице, заглядывали в витрины «Гастронома» и «Детского мира», где за стеклом лежали диковинные банки с шпротами, красовались куклы с фарфоровыми личиками и лежали стопки ярких тканей.

— Ой, смотри, батист! — взвизгивала Галя. — Платьице бы себе состроить, да денег-то… Хоть бы премию дали.
— А мне туфли вот эти, на каблучке, — мечтательно говорила Нина, прилипнув носом к стеклу. — Всех парней бы отбила.

Анна молчала. Её пальцы в кармане телогрейки судорожно сжимали несколько мелких монет — остаток после переводов домой. На батист? На туфли? Этого не хватило бы даже на носовой платок из витрины. Зависть, острая и ядовитая, впервые в жизни заползла ей в душу. Она завидовала не только Галиным кофтам, но и их лёгкости, их способности радоваться мелочам, их уверенности, что они здесь, в городе, — на своём месте. Она же чувствовала себя чужим, замерзающим зверьком, прижавшимся к стене чужого, хорошо освещённого дома.

Кульминацией стал вечер, когда Галя вернулась с вещевого рынка с покупкой. Это было платье. Простое, из тёмно-синего полушерстяного крепа, с белым отложным воротничком. Никаких украшений. Но ткань! Она струилась, мягко ложась по фигуре, она не топорщилась, как домотканный холст, а благородно шуршала. Галя покрутилась перед осколком зеркала, приколотым к стене.
— Все сбережения отдала, — смеялась она, — но оно того стоит! В субботу в клуб пойду, танцевать. Анка, а ты чего не принарядишься? Все в том же своём… мешке?

Все засмеялись добродушно, без злобы. Но Анне стало так горько и так стыдно, что она выскочила из комнаты и долго стояла на холодном крыльце барака, глотая слезы и едкий заводской воздух. Она работала не меньше их! Она посылала деньги домой, а они тратили на себя! Это было несправедливо. Дико, уродливо несправедливо.

Вернувшись, она застала комнату пустой. Все ушли ужинать в столовую. Только у окна, за своим столиком, под лампой сидела Мария Семёновна. Она считала какие-то деньги. Небольшие, потертые купюры и монеты. Считала медленно, шевеля губами, затем аккуратно переложила их в простой, заштопанный холщовый кошелёк и положила его… нет, не в сумочку, а в старую, видавшую виды кожаную сумку, висевшую на её спинке кровати. Потом встала и вышла, вероятно, в уборную.

Комната была тиха. На вешалке болталось то самое синее платье Гали. Оно казалось излучающим свет. Анна стояла посреди комнаты, и её сердце колотилось с такой силой, что, казалось, было слышно в тишине. Мысли неслись вихрем: «У Марии Семёновны есть деньги. Она их не тратит. Копит. У неё их никто не просит. У неё нет больной сестры, нет матери, которая плачет ночами… Она старая, ей ничего не нужно. А мне… Мне нужно это платье. Нет, не платье. Мне нужно не быть жалкой. Мне нужно быть как они. Хоть раз. Только один раз».

И вдруг она вспомнила, где видела кошелёк. В сумке. Сумка висела открыто. Никто не видел. Мария Семёновна только что вышла. Сейчас или никогда.

Ноги сами понесли её к той кровати. Рука, холодная и невероятно лёгкая, сама протянулась к сумке, залезла внутрь, нащупала холщовый квадратик… Она не думала. Она была в каком-то ледяном, звуконепроницаемом пузыре. Вынула кошелёк. Сунула его глубоко в карман телогрейки. Вернулась на своё место. Села на кровать. Положила руки на колени, чтобы они не дрожали.

Через минуту вошла Мария Семёновна. Она мельком, без интереса, взглянула на Анну, села на своё место и снова открыла тетрадь. Ничего не заметила. Ещё не заметила.

А в кармане Анны лежало не просто несколько купюр. Лежал её завтрашний стыд, её будущий кошмар и тот самый, первый шаг в пропасть, который выглядел тогда как шаг к свету, к синему крепу с белым воротничком.

***

Украденные деньги горели в кармане, как раскалённый уголёк. Анна не спала всю ночь, ловя каждый шорох, каждый вздох в тёмной комнате. Казалось, само пространство кричало о её преступлении. Она ждала, что вот-вот раздастся резкий окрик, что Мария Семёновна вскочит с постели и пальцем укажет на неё: «Воровка!»

Но ничего не произошло. Утром Мария Семёновна, как всегда, поднялась первой, умылась ледяной водой из таза, аккуратно заправила кровать. Она открыла сумку, и Анна, притворяясь спящей, сквозь прищуренные ресницы видела, как та рука полезла внутрь. Замерла. Полезла снова, уже быстрее, перебирая содержимое. Потом Мария Семёновна опустилась на табурет и просто сидела, опустив голову на руки. Молча. Ни крика, ни истерики. Это молчание было страшнее любых слов. Потом она тихо встала, надела пальто и вышла, даже не взглянув в сторону кровати Анны.

Это молчаливое горе, эта покорность удару парализовали Анну больше, чем ожидаемая ярость. Чувство вины впилось в неё острыми крючьями. Но рядом, плечом к плечу, сидело другое чувство — дикое, животное облегчение. Кошелёк был у неё. В нём оказалось больше, чем она смела надеяться: не только деньги на покупку платья, а целое состояние, которого хватило бы на несколько месяцев её скромной жизни. Сейчас это было оправданием: «Видишь, она даже не ищет активно! Значит, не так уж и нужны были ей эти деньги! Может, и не её вовсе?»

Выходной день. Девчонки, включая Галю, ушли на рынок. Марии Семёновны не было. Анна, дрожащими руками, пересчитала купюры, взяла лишь часть — ровно столько, сколько, по её прикидкам, стоило платье Гали плюс туфли. Остальное, завернув в тряпицу, она спрятала под матрас, дав себе слово потом как-нибудь незаметно вернуть. Но как? И главное — уже не хотелось.

Её первый визит в универмаг стал смутным, тревожным сном. Она боялась, что её вот сейчас схватят за руку, что кассирша узнаёт в ней воровку по одному только испуганному взгляду. Но продавщицы были равнодушны. Она купила не синий креп. Он вдруг показался ей слишком вызывающим, меткой, по которой её опознают. Она выбрала платье из тёмно-бордовой полушерстяной ткани, скромное, с длинными рукавами и небольшим белым воротничком. Оно было красивым, но не кричащим. «Солидным», — подумала она. Потом были туфли на невысоком, устойчивом каблуке — первые в её жизни не боты и не домотканые чуни. Покупку она завернула в бумагу и несла, как неведомый, опасный снаряд.

В комнате она нарядилась, глядя в осколок зеркала. Отражение было чужим. Девушка в строгом бордовом платье, с причёской, которую она старалась уложить по-городскому, смотрела на неё большими, испуганными глазами. «Это я?» — подумала Анна. Да, это была она, но какая-то холодная, отстранённая. Восторга не было. Была тяжёлая, леденящая опустошённость. Платье не грело, оно жгло кожу. Туфли не делали походку лёгкой — они сковали ноги.

Вернувшиеся подруги ахнули.
— Анка, да ты прелесть! — завизжала Галя. — Наконец-то! Где взяла?
— Скопила, — глухо ответила Анна, глядя в пол.
— Молодец! Теперь в клуб с нами! В субботу!

Она пошла с ними в клуб в следующую субботу. Танцевала с нескладным пареньком-фрезеровщиком, который топтался у неё на ногах. Платье заметили. Делали комплименты. Но каждая улыбка в её адрес казалась ей насмешкой, каждый взгляд — взглядом следователя. Она ловила на себе глаза Марии Семёновны, которая, как всегда, сидела в стороне с книгой. Но та не смотрела на её наряд. Она вообще словно перестала видеть Анну, смотрела сквозь неё, как сквозь пустое место. Это было невыносимее ненависти.

А потом, через две недели, случилось то, что Анна позже назовёт Судьбой, Возмездием, Карой.

На производстве шёл аврал — давали «красную вахту» к какому-то партийному сроку. Все работали на износ. Шум стоял оглушительный, в цеху висела взвесь резиновой пыли, перемешанной с паром от «паровых котлов» для вулканизации. Анна, уже допущенная к самостоятельной работе, раскатывала лист особо вязкой смеси. Голова гудела от недосыпа и вечного внутреннего напряжения. Мысли путались: то вспоминала испуганное лицо матери в последний день, то блестящие туфли в витрине, то молчаливую спину Марии Семёновны.

И в этот момент случилась мелочь. Сорвалась, заела передача на соседнем агрегате, раздался резкий, визгливый скрежет металла. Анна инстинктивно вздрогнула и обернулась на звук. Это была доля секунды. Но её левая рука с тряпкой, которой она поправляла подающийся лист, оказалась на пару сантиметров ближе к сходящимся вальцам.

Она не сразу поняла, что произошло. Сначала был не боль, а глухой удар, толчок такой силы, что её отбросило назад. Потом она увидела окровавленный манжет рукава своего рабочего халата и… пустоту ниже запястья. Кисти не было. Её раздавили, смяли и увлекли за собой тяжёлые, вращающиеся валы.

Крика не было. Воздух вырвался из лёгких свистом. Потом хлынула боль — белая, ослепляющая, вселенская. Потом — темнота.

Очнулась она уже в заводском медпункте, а потом в больнице. Руку ампутировали почти по локоть. Шок, морфий, нереальность происходящего заглушали сознание. Но когда боль отступила, оставив после себя тупую, ноющую пустоту, пришло понимание. Чёткое, как лезвие.

Это было наказание. Прямое и недвусмысленное. Бог, судьба, жизнь — что-то большое и справедливое покарало её за воровство, за зависть, за предательство доверия (пусть и молчаливого) Марии Семёновны. Она украла чужое — у неё забрали своё, часть её самой. Железная, беспристрастная справедливость цеха. Она больше не думала о платье, о деньгах под матрасом. Она думала о том, что теперь она — калека. Никакого города, никакой красивой жизни. Обратно, в Малиновку, к матери, которой вместо помощи теперь придётся кормить и обмывать инвалида. И к Лиде, чьё тихое безумие теперь покажется ей родственным.

Её выписали из больницы через месяц. Завод выплатил единовременное пособие по травме — смехотворные деньги. О профессии вальцовщицы можно было забыть. Её вызвали в отдел кадров. Начальник, избегая смотреть на забинтованный культяпок, говорил что-то о возможности лёгкого труда, об учёте, о соцобеспечении. Но в его голосе звучало: «Ты больше не рабочая единица. Ты обуза».

Она вернулась в общежитие за вещами. В комнате никого не было, кроме Марии Семёновны. Та сидела на своём месте и вязала что-то тёмное. Анна, поборов головокружение, стала молча сворачивать свои жалкие пожитки в тот же чемоданчик. Бордовое платье висело на гвоздике — она не смотрела на него.

— Белову, — тихо, но чётко сказала Мария Семёновна.
Анна вздрогнула, как от удара.
— Тебе, — продолжила женщина, не поднимая глаз от вязания, — пришло письмо. Из деревни.

Она протянула конверт. Рука у неё была неожиданно тонкая, с голубыми прожилками. Анна механически взяла письмо. Это был почерк матери, неровный, путаный. Она прочла первые строки: «Доченька, родная… С Лидой плохо. Случился припадок, врачи говорят, надо в область везти, в спецбольницу. Денег нет никаких…»

Всё. Круг замкнулся. Отняли руку, чтобы окончательно приковать к дому горя и безысходности. Теперь она была не просто воровкой и калекой. Она была беспомощной. Окончательно и бесповоротно.

Она не выдержала. Не плача, а словно захлёбываясь сухими, надрывными спазмами, она опустилась на свою кровать и заговорила, глядя в грязный пол. Говорила не в оправдание, а как под пыткой, вытаскивая из себя отравленную занозу.
— Я взяла… ваши деньги. Это я. Я украла. Вот на это платье… и туфли. Остальное… остальное там, под матрасом. Простите… Мне… мне так надо было… — она задохнулась и, наконец, рыдая, выкрикнула: — Бог меня уже наказал! Видите?! Он отнял руку! Он отнял!

В комнате повисла тишина, которую нарушал только её тяжёлый, всхлипывающий вздох. Анна ждала. Ждала презрения, молчаливого торжества, может, даже пощёчины. Ждала, что сейчас явится её вина во всей полноте и окончательно раздавит её.

Мария Семёновна отложила вязание. Она медленно поднялась, подошла к кровати Анны, посмотрела не на её лицо, а на грязный, истрёпанный ботинок на её ноге. Потом её взгляд скользнул к чемодану, к висящему платью. Она вздохнула. Вздох был не злым, а бесконечно усталым, таким же древним, как ветер в Малиновке.

— Поднимись, — сказала она негромко. — Подними лицо.
И затем произнесла нечто, от чего у Анны перехватило дыхание.
— Я знала, что это ты. С первого дня знала.

***

Слова повисли в воздухе, тяжёлые и неоспоримые, как приговор. «Я знала, что это ты. С первого дня знала».

Анна перестала рыдать. Слёзы будто застыли у неё на щеках, превратившись в ледяную маску. Она подняла голову и уставилась на Марию Семёновну. В её взгляде было непонимание, животный страх и какая-то последняя, отчаянная надежда, что она ослышалась.
— Что? — выдохнула она.
— Слышала ты, — тихо, но чётко повторила Мария Семёновна. Её лицо по-прежнему было строгим, но в глазах, этих глубоких, тёмных колодцах, мелькнуло что-то неуловимое — не злорадство, а скорее… горькое понимание. — Не дура я. В комнате никого не было. Только ты. И кошелёк лежал не в самом дальнем углу сумки. Его вынимали. Неаккуратно.
— Почему… почему вы… — Анна не могла собрать мысли.
— Не заявила? Не подняла шум? — Мария Семёновна медленно вернулась на своё место у стола, как будто её ноги несли неподъёмную тяжесть. Она посмотрела в окно, на закопчённый заводской двор. — Потому что увидела себя. Много-много лет назад. Тоже молодую. Тоже отчаявшуюся. Тоже совершившую подлость, от которой потом сгорала изнутри.

Она помолчала, собираясь с мыслями. Анна сидела, не шевелясь, заворожённая. Весь её мир, который уже рухнул, теперь давал новую, невероятную трещину.
— Это были не мои деньги, — вдруг сказала Мария Семёновна, обернувшись к ней. — Вернее, не только мои. Мы, несколько женщин со склада, скидывались. У одной, Кати с литейного цеха, сынишку на операцию в Москву везти надо было. Срочно. Я как старшая — собирала, должна была отдать ей в понедельник. А в субботу… их не стало.

Анне стало физически плохо. Её тошнило. Она украла не у «богатой и жадной старухи», а у умирающего ребёнка. Грязь её поступка обрела новую, чудовищную глубину.
— Я… я не знала, — прошептала она, и это прозвучало жалко и ничтожно.
— Кто ж знает-то, что творится в душе у другого человека? — Мария Семёновна говорила ровно, без упрёка, словно констатируя факт. — Ты видела сухую, замкнутую старуху, которая копит на чёрный день. А я видела девчонку с горящими от голода и зависти глазами. Такие глаза плохое предсказывают. Я ждала. Думала: может, одумается, вернёт тихонько. Не вернула. Купила платьице.

Она кивнула в сторону бордового платья.
— Красивое. Идёт тебе. Носи. Только помни, во что оно тебе обошлось.
— Я всё верну! — вырвалось у Анны. — Те деньги… они под матрасом! И платье продам, и туфли! Всё отдам этой Кате, клянусь!
— Катя уже уехала. Сын её не дождался операции. Умер за неделю до того, как мы собрали полную сумму. — Голос Марии Семёновны дрогнул, впервые за весь разговор. Она отвернулась, резко смахнула ладонью что-то с щеки. — Деньги эти потом пошли на похороны. Я добавила своих. Не твоих. Своих.

Анна закрыла глаза. Ей казалось, что земля уходит из-под ног. Каждая новая деталь была новым ударом. Она не просто украла. Она, косвенно, стала соучастницей в чьей-то смерти. Эта мысль была невыносимой.
— Зачем вы мне это говорите? — простонала она. — Чтобы я окончательно сгорела от стыда? Чтобы я… чтобы я руки на себя наложила? Вы же видите, я и так уже… — она махнула культёй.
— Чтобы ты перестала видеть в этом возмездие, — резко сказала Мария Семёновна. — Чтобы не пряталась за этим, как за ширмой. Твоя рука — это несчастный случай. Глупость, усталость, нарушение техники безопасности. Трагедия. Но не кара небесная. Понимаешь? Если бы Бог карал каждого вора отнятием руки, в цехах остались бы одни инвалиды. А Он, видишь ли, другие методы имеет.

Она встала, подошла к своему тумбочке, отперла её на маленький висячий замочек (Анна снова содрогнулась, вспомнив, как легко она тогда проникла в её сумку) и вынула оттуда не кошелёк, а потрёпанную тетрадь в клеёнчатом переплёте и плоскую коробку из-под конфет.
— Ты думаешь, твоя вина самая страшная на свете? Что твоё отчаяние — самое глубокое? — Мария Семёновна села напротив, положила коробку на стол. — Я родилась не в деревне. Я из Ленинграда. Всю блокаду там и пробыла.

Она открыла коробку. Там лежали не конфеты, а несколько пожелтевших фотографий и простая жестяная медальонка-ларчик. Она открыла медальон. В нём была крошечная, выцветшая фотография молодого мужчины в военной форме и прядь светлых детских волос, перевязанная ниточкой.
— Мой муж. Погиб под Невской Дубровкой в сорок втором. Моя дочь, Ирочка. Умерла от дистрофии в сорок третьем, у меня на руках. Ей было четыре года.

Она говорила об этом ровно, сухо, как будто зачитывала сводку с фронта. Но в этой сухости была такая бездна выстраданного горя, что Анне стало холодно.
— А теперь слушай, как я стала воровкой, — продолжила Мария Семёновна, пристально глядя на Анну. — Зимой сорок третьего, когда Ирочка уже не вставала, я выменяла на базаре на последние отцовские часы кусок собачатины. Несла домой, как сокровище. А во дворе нашего дома сидела девочка. Лет семи. Совсем одна. И смотрела на этот завёрток. Не просила. Просто смотрела. У неё уже не было сил просить. И я… я прошла мимо. Поднялась в свою холодную комнату, сварила бульон. Но дочка почти ничего не смогла съесть. А я… я ела. И знала, что там, внизу, умирает ещё один ребёнок. И я могла бы поделиться. Хотя бы кусочком. Но не поделилась. Потому что это было МОЁ. Для МОЕГО ребёнка. Я спасла своё дитя ценой чужого? Нет. Моё всё равно умерло. А та девочка… я не знаю, выжила ли она.

Она закрыла медальон с щелчком.
— Вот это — вина. Вина, которая съедает тебя изнутри каждый день, каждую ночь. Ты украла деньги, чтобы купить платье и почувствовать себя человеком. А я украла у умирающего ребёнка шанс на жизнь, чтобы продлить агонию своему. Где здесь справедливость? Где наказание? Мне руки не оторвало. Я живу. Дышу. Работаю. И каждый день вижу её глаза. И слышу тихий голос Ирочки: «Мама, я есть хочу». Так что не рассказывай мне о каре небесной.

Анна слушала, и её собственная беда, такая огромная и всепоглощающая ещё десять минут назад, вдруг стала… меньше. Не менее болезненной, нет. Но она поместилась в контекст другого, вселенского горя. Она была частным случаем человеческого падения, а не уникальной трагедией.
— Зачем вы мне это всё рассказываете? — снова спросила Анна, но уже другим тоном — не защищающимся, а просящим понять.
— Потому что вижу — ты на распутье, — сказала Мария Семёновна. — Одно дело — сломаться под тяжестью вины, считать себя окончательно и бесповоротно проклятой. И совсем другое — принять её, как факт. Как шрам. Шрам — это не конец жизни. Это её отметина. Он болит, но с ним можно жить. Можно даже что-то делать. Полезное.

Она отодвинула коробку и приоткрыла тетрадь. Анна мельком увидела столбцы аккуратных цифр, списки фамилий.
— Ты не задавалась вопросом, на что я трачу свою зарплату, кроме как на скупые обеды в столовой? — Мария Семёновна чуть скривила губы, что у неё было подобием улыбки. — Я веду учёт. Не заводской. Свой. В нашем районе, в старых бараках, живут такие же, как твоя сестра. Дети войны. С расшатанными нервами, с болезнями, с отставаниями. Родители-инвалиды, алкоголики, или их нет вовсе. Им не до лечения. Я нахожу таких. Узнаю, что нужно: лекарства, особое питание, консультация врача. Потом ищу, кому и где можно помочь, свожу людей. Иногда — скидываюсь сама. Это… это мой способ. Не искупить — не искупить такое. А просто… делать что-то хорошее. Вместо того чтобы просто грызть себя изнутри. Чтобы смерть Ирочки и той девочки во дворе хоть немного… уравновешивалась.

Она замолчала, дав Анне впитать сказанное. Потом твёрдо закрыла тетрадь.
— Твои деньги под матрасом я заберу. Они пойдут на лекарства для одного мальчишки, у него эпилепсия, как у твоей сестры, только хуже. А тебе я предлагаю выбор, Анна.

Анна встрепенулась, услышав своё имя из её уст впервые.
— Какой выбор?
— Первый: сесть на поезд, уехать в свою Малиновку, закопаться там со своим горем, виной и культёй. Стать обузой для матери и наглядным уроком для всей деревни, как город ломает людей. Второй: остаться здесь. Но не на заводе. Ты на заводе больше не нужна. Остаться — чтобы помогать мне.
— Помогать? Чем я, калека, могу… — начала было Анна.
— Руками-то можешь меньше, — резко перебила её Мария Семёновна. — Но голова на месте? Соображаешь? Читать, писать умеешь? Видела, как мать с больной сестрой управляется? Видела настоящую нужду? Вот это и есть опыт. Я буду ходить, узнавать, договариваться. А ты будешь вести эти списки, считать, следить, кому и когда что отвезти. Будешь писать письма, ходатайства в органы соцобеспечения. Сидеть в очередях в аптеках — у тебя теперь статус инвалида производства, тебя должны пропускать без очереди. Это будет твоя работа. Не для денег. Для души. И для тех, кому ещё хуже, чем тебе сейчас.

Она выдержала паузу.
— Это не прощение. Я не святой человек, чтобы прощать. Это… предложение о совместной работе. О том, чтобы твоя вина и моя вина превратились не в яд, который нас отравляет, а в… в удобрение. Слышала, на пожарищах трава гуще растёт? Вот и из нашего пепла может что-то вырасти. Не для нас. Для других.

Анна смотрела на эту суровую, изломанную горем женщину, которая вместо того чтобы толкнуть её в пропасть, сама стояла на краю, протягивая ей руку — не для того, чтобы поднять, а чтобы сказать: «Здесь, внизу, тоже есть дело. Неблагодарное, тяжёлое, но дело. Иди сюда».

Она посмотрела на свою отсутствующую руку. На письмо от матери, валявшееся на полу. На красивое, ненавистное теперь платье. В её душе не было озарения, не было внезапного света. Был лишь тяжкий, изматывающий мрак. Но в этом мраке теперь мерцала одна-единственная, чужая свеча.
— А… а как же мама? Лида? — спросила она, и голос её был слабым, как у ребёнка.
— На первые твои деньги, которые мы найдём лекарствам мальчишке, мы выпишем и для Лиды то, что прописал врач. Отправим бандеролью. А потом… посмотрим. Может, и удастся её сюда перевезти, к специалистам. Не сразу. Но если будем стараться — шанс есть.

«Шанс». Это слово Анна не слышала так давно, что оно показалось ей незнакомым, почти бессмысленным.
— Я… я не знаю, смогу ли, — честно прошептала она.
— Я тоже не знала, — так же тихо ответила Мария Семёновна. — Но попробовала. Иди, ложись. Завтра, если захочешь, начнём с тетрадки. Не захочешь — ничего. Выбор за тобой.

Она снова взяла в руки своё вязание, отвернувшись. Разговор был окончен. Анна медленно поднялась, дошла до своей кровати и упала на неё, не раздеваясь. Она смотрела в потолок, по которому ползли тени от заводских фонарей за окном. Внутри был хаос. Стыд, отчаяние, страх будущего, жгучее желание сбежать и спрятаться — и этот крошечный, слабый, но упрямый огонёк любопытства. А что, если?..

Она не знала, какой выбор сделает завтра. Но впервые за много недель она думала не о том, что потеряла, а о том, что ей, такой сломанной и ненужной, кто-то предложил. Пусть не искупление. Пусть просто — дело. И в этом уже была невероятная, пугающая милость.

Продолжение в Главе 2 (Будет опубликовано сегодня в 17:00 по МСК)

Наша группа Вконтакте

Наш Телеграм-канал

Отдельно благодарю всех, кто поддерживает канал, спасибо Вам большое!

Рекомендую вам почитать также рассказ: