Заключительная 3часть.
В бане, густой от пара, где каждый вдох обжигал, а время спуталось в один миг, разум Ивана уступил плоти. Он не успел опомниться, как перед ним, разом освободившись от влажной одежды, предстала Лида. Она вышла из клубов жара, словно русалка из воды – дерзкая, уверенная, со смуглой кожей, блестящей от испарины. Высокая девичья грудь, тонкая талия, изгиб бедер, покачивающихся в такт ее шагу – все в ней было вызовом, обещанием той самой страсти, которой ему так не хватало.
– Лида… Ты с ума сошла… – хрипло пробормотал он, но тело уже не слушало слов. Мужская похоть, долго тлевшая в нем под спудом разочарования, вспыхнула яростным, ослепляющим огнем. Запах свежего хмеля, смешанный с банным духом, исходил от ее кожи.
– Чего стесняться-то, Ваня? – прошептала она, подходя вплотную. – Я не из фарфора, не расколюсь…
Его пальцы, грубые и привыкшие к труду, сами нашли ее округлые плечи. Разум кричал о предательстве, о стыде, но этот крик тонул в густом тумане желания. Сердце бешено колотилось, будто пытаясь вырваться из груди и слиться с таким же горячим сердцем рядом.
Так начался роман, опасный и пьянящий в запретную ночь. Он перешел в постоянные, тайные встречи: в бане, когда Клава уходила к родителям; в пустом сарае на краю огорода; в зимнем лесу, под вой метели. Лида была для Ивана как запретный, крепкий напиток – она опьяняла и от нее невозможно было отказаться. Она смеялась звонко и открыто, целовала жадно, отдавалась без остатка, и в этой вседозволенности он находил забвение. А дома его встречали тихие, покорные глаза жены и чувство глубокой, гложущей вины, которую он тут же старался заглушить новыми мыслями о любовнице.
Клавдия же чувствовала себя с каждым утром все хуже. Тело отказывалось служить, в висках стучало, мир плыл перед глазами. Она списывала все на осеннюю хандру, на болезнь.
– Опять не спишь? – спрашивал Иван, глядя на ее синеву под глазами, и в его голосе звучало раздражение, замешанное на стыде. – К врачу сходить надо.
– Само пройдет, – шептала она, сжимая под одеялом холодные пальцы.
Но однажды в родительском доме, за чаем, мир перед ее глазами расплылся окончательно. Чашка с глухим звоном упала на пол, и сама она, легкая как пух, осела на половик, в обрывки слов и круги перед глазами.
Поднялась суматоха. Отец побежал за фельдшером из соседнего села. Мать обмахивала ее фартуком, причитая. А Лиды, что характерно, в доме не было. Как только Клава переступила порог, сестра быстрыми шагами рванула по тропинке, ведущей к дому сестры и Ивана. Она знала, что час выдан ей судьбой.
В избе Ивана пахло теплом натопленной печи.Лида влетела, скинула с себя шаль, запорошенную первым снежком, и прыгнула в его жаркие, ожидающие объятия. Ни слов, ни прелюдий – только жадные руки, срывающие одежду, горячее дыхание на шее.
Именно там, в постели, где Клава так часто лежала холодная и неподвижная, они и предавались страсти, когда скрипнула наружная дверь.
Иван соскочил с кровати, будто обожженный, с диким испугом в глазах. Он лихорадочно натягивал штаны, путая штанины. Лида же, напротив, осталась лежать, лишь прикрывшись одеялом. Потом не спеша поднялась, прошла на кухню голой, зачерпнула ковшом ледяной воды из кадки и с жадностью пила, глядя широкими, насмешливыми глазами на бледную, как полотно, сестру, застывшую в дверях с заснеженным платком в руках.
Снаружи начиналась настоящая зима. Стужа сковала землю, завывал ветер, заметая первые сугробы.
– Как вы могли? – вырвалось у Клавдии. Голос был не криком, а каким-то надтреснутым шепотом, от которого стало холоднее, чем от любой стужи. – Как вы могли?!
Иван молчал, опустив голову, не в силах поднять на нее глаза. Его мужественность, вся его сила, растаяли в этом позоре.
Ответила Лида. Она поставила ковш с легким стуком, обтерла мокрые губы тыльной стороной ладони, и на ее лице расплылась медленная, победная улыбка.
– А может, у нас любовь, Клавка? – сказала она звонко, почти смеясь, и в ее голосе не было ни капли стыда. – Не та, что по долгу, а самая что ни на есть настоящая. Горячая.
Эти слова, как удар ножом, вернули Клавдии дар движения. Она не закричала, не бросилась в драку. Она лишь выдохнула:
– Ненавижу вас обоих.
И, развернувшись, выскочила обратно в зимнюю стужу. Дверь захлопнулась с таким гулом, будто рухнул весь мир. Она бежала, не чувствуя под собой ног, по сугробам, нараставшим с каждой минутой. Снег бил в лицо, слепил глаза, смешиваясь с горячими, тут же замерзающими слезами. Она бежала назад, в родительский дом, неся в себе лед предательства и огонь новой, страшной и одинокой жизни, которая билась теперь под ее сердцем.
Тихий родительский дом, еще минуту назад наполненный робкой радостью от вести о беременности, вдруг застыл в ледяном ужасе. Слова Клавдии, вылетавшие скупо, прерывисто, обжигали сильнее, чем слезы. Она стояла посреди горницы, сжимая в руках комок мокрого платка, а с ее плеч медленно сползал на пол снег, тая в мертвой тишине.
— Что?.. Что ты сказала, дочка? — голос Степаниды был тонок, как надтреснутый лед. Она не услышала ответа. Ее тело, мягко и тяжело осело на лавку у печи. Глаза, широко распахнутые, смотрели в никуда, не видя ни плачущую дочь, ни огонь в печи. Вся ее жизнь, построенная на труде, порядке и вере в «как у людей», рушилась в одночасье. Позор. Невыносимый, всезатопляющий позор.
Но если мать ушла в тихий ступор, то в отце, Прохоре, вскипела древняя, первобытная ярость. Лицо его, обветренное и морщинистое, из-под седых, нависших бровей начало медленно наливаться густой, багровой кровью. Жилки на висках и шее вздулись и застучали. Он не кричал. Он даже не переспросил. Злость, боль за обеих дочерей — обманутую и бесстыжую — сгустились в нем в тугой, раскаленный шар. Не дослушав, он резко, с таким треском, что зазвенела посуда на полке, отодвинул тяжелый стол, рванул с гвоздя свою нагольную тулупчину и вылетел из избы, как пушечное ядро.
— Прохор! Куда?! — слабо выдохнула Степанида, но было уже поздно.
На дворе стояла настоящая, крепкая зима. Небо низкое, свинцовое, сыпало колючей, мелкой крупой. Сугробы лежали пухлые, нетронутые. Прохор, не чувствуя холода, в одном зипуне, с диким рыком вытащил из сарая запряженные в простые дровни старого мерина. Конь, почуяв хозяину ярость, нервно захрапел. — Но-о-о! — прорезал морозный воздух не крик, а хриплый рев. Прохор вскочил в сани, и лошадь, гонимая тяжелым кнутовищем, рванула с места, взметая из-под копыт фонтаны искристого снега. Сани прыгали по ухабам, но старик, стоя во весь рост, не замечал ничего, кроме дороги, ведущей к хутору зятя.
Иван, пытаясь заглушить внутреннюю кашу из стыда, страха и остатков похмелья страсти, с яростью обрушивал топор на поленья. Каждый удар — попытка выбить из памяти образ обеих женщин: плачущей жены и смеющейся любовницы. Звонкий стук топора заглушил стук копыт. Он обернулся лишь тогда, когда тень упала на него.
На пороге двора, засыпанный снегом, с лицом, искаженным гримасой такой боли и обиды, что оно стало похоже на старую, потрескавшуюся маску, стоял Прохор. В его глазах горел холодный, смертельный огонь.
Иван опустил топор, открыл рот, чтобы что-то сказать, оправдаться, вымолить прощение. Но слов не последовало.
Прохор не стал говорить. Он подошел быстрыми, тяжелыми шагами и вложив в удар всю силу своих шестидесяти лет, всю боль за поруганную честь семьи, со всего маху врезал ему в скулу.
Удар был сухим, костяным, точным. Иван не упал, а сел на зад в рыхлый снег, как подкошенный. В ушах зазвенело, мир поплыл. Он схватился за лицо, из-под пальцев сочилась теплая, соленая кровь, окрашивая белизну снега.
— Тварь… — только и прошипел Прохор, глядя на него сверху. В этом слове была вся презренная сущность случившегося.
Не обращая больше внимания на зятя, старик, тяжело дыша, завалился в дом. В горнице царил беспорядок.И там, у блестящего зеркала, прихорашивалась, поправляя растрепанные волосы, Лида. Увидев отца, она не испугалась, а лишь на мгновение замерла, высокомерно приподняв подбородок.
Это высокомерие добило Прохора. Он шагнул вперед, и его мозолистая, тяжелая рука впилась в ее густую, темную косу.
— А-а-а! Отец! Пусти! — взвизгнула она, когда он с силой дернул ее к двери, волоча, как мешок с мукой.
— Отпусти! Я люблю его! Ты слышишь?! Я люблю! — она кричала, цепляясь за косяки.Ее лицо исказилось уже не кокетством, а животным страхом и яростью. — Клава не для него! Она холодная, мертвая! Я ему нужна! А не она! Понимаешь?!
Каждое ее слово было новым ударом для отца. Он не отвечал. Его могучие руки, не знавшие пощады в этот миг, выволокли ее на крыльцо и швырнули заснеженные сани.
— Бесстыдница! — наконец вырвался у него хриплый, надрывный крик, который разорвал зимнюю тишину и унесся за околицу, будто крик раненого зверя. — Какой позор на нашу голову! На весь род!
Он вскочил в сани рядом с рыдающей дочерью, держа ее за руку, как преступницу. Мерин, почуяв новое напряжение, снова рванул с места. Санки скрылись в белой пелене падающего снега, увозя с собой крики, слезы и обломки двух судеб, оставляя во дворе лишь следы борьбы, алую розу крови на белизне и оглушенного мужчину, который медленно поднимался с земли, понимая, что ничего уже нельзя исправить. Тишина после бури казалась еще страшнее.
Зима, начавшаяся с того страшного дня, выдалась долгой и суровой. Дом Прохора и Степаниды стал похож на ледяную крепость, где стены были сложены из молчания, а воздух пропитан стыдом. Лиду, привезённую в санях, отец запер в холодной горнице наверху, где хранились старые сундуки и пахло пылью и яблоками. Оттуда долго доносились рыдания, причитания.
Степанида, сердце которой разрывалось между жалостью к обеим дочерям — к обесчещенной Клаве и к опозоренной, ослеплённой страстью Лиде, — молча носила еду наверх и ставила у двери. Она не решалась перечить Прохору, чья ярость сменилась на мрачное, неумолимое бешенство.
— Пусть сидит. Без еды и воды день-другой. Авось, ум в башку вернётся, — прорычал он , глядя на нетронутую миску. — Пусть почувствует, что такое настоящий голод, раз кроме похоти ничего не знала.
А весна, словно насмехаясь над человеческими драмами, пришла внезапно и буйно. Снег скукожился, обнажив чёрную, жадно дышащую землю. Почки на вербах лопнули жёлтым пухом, на припёках зазеленела первая травка-муравка, и воздух зазвенел от капели и птичьего гомона. Вся природа ликовала, рвалась к жизни, а в человеческих душах ещё лежали сугробы.
Однажды утром, когда солнце уже припекало по-летнему, Клавдия вышла в хлев. Тёплый бок коровы Зорьки, её спокойное мычание и ритмичные звуки доения обычно успокаивали её. Но сегодня привычные движения давались с трудом. Тяжёлый живот, в котором шевелилась новая жизнь, тянул к земле, в висках стучало. Она взяла полный, пенистый подойник и пошла к дому, но на пороге избы мир вдруг поплыл. Острая, пронзительная боль, словно раскалённый клинок, разрезала её пополам. Она вскрикнула, едва удержавшись на ногах, и прислонилась к притолоке, судорожно вцепившись в него пальцами. Из глаз посыпались искры.
В горнице была только Лида. После многих недель затвора и молчания она казалась призраком: бледная, с огромными глазами, в которых потух былой огонь. Увидев сестру, изогнувшуюся от боли, она встрепенулась.
— Клава? Сестрёнка, ты что?.. Рожаешь, что ли? — голос её сорвался на шепот, в нём прозвучал неподдельный испуг, оттеснивший всю прежнюю вражду.
Клавдия не смогла ответить. Новая волна боли вырвала у неё стон. Она скользнула по стене, пытаясь удержаться.
Лида бросилась к ней, ловко выхватила из ослабевших рук подойник и поставила на стол. В её движениях вдруг проступила решительность, забытая сестринская забота.
— Потерпи, милая, потерпи, сейчас… Я за врачом! Сейчас! — выпалила она и, не надевая даже платка, выскочила на крыльцо, а затем пустилась бегом по грязистой, оттаявшей улице.
На дороге, у поворота к колодцу, она почти столкнулась с Иваном. Они оба остановились, словно вкопанные. Встречи их после того позорного дня были редки и кратки, взгляды — полные взаимного упрёка и тягостного понимания, что каждый стал заложником и жертвой своей же глупости. От прежнего порочного влечения не осталось и следа — лишь горечь и стыд.
— Иван! — выдохнула Лида, задыхаясь от бега. — Там… Клава! Рожает, кажется! Я за фельдшером бегу!
Не ждя ответа, она рванула дальше, оставив его стоять посреди весенней грязи.
Иван замер. Весть ударила в самое сердце. Он знал о беременности. Деревенские сплетни, которые он слышал, стоя у колодца — "Ванька-то с Лидкой гуляет, а Клавка дитё ждёт… Эх, грех…" — жгли его изнутри. Он много передумал за эти долгие зимние ночи. Перед ним вставали два образа: смеющаяся, страстная Лида, которая принесла лишь раздор и позор, и тихая, верная Клава, чью любовь и покой он сам растоптал в грязи. Осознание своей слепоты и глупости было горьким, как полынь. Он понял, что совершил величайшую ошибку своей жизни, за которую, возможно, придётся расплачиваться вечным одиночеством.
И теперь она… одна… рожает его ребёнка.
Не помня себя, Иван бросился бежать к дому Прохора. Прохожие, выгнавшие скотину, оборачивались, провожали его взглядами, но он не замечал ничего. Сердце колотилось так, что, казалось, вырвется из груди.
Он ворвался в избу.В полумраке горницы, на широкой лавке у печи, лежала Клава. Она была бледна, как холстина, волосы прилипли ко лбу, испачканному потом и пылью. Глаза были широко раскрыты от страха и боли, губы прикушены до крови. Увидев его, в её взгляде мелькнуло что-то — не гнев, не ненависть, а бездонная, животная мука.
Иван рухнул перед ней на колени. Грубые, рабочие руки его дрожали.
— Клавочка… Милая… Господи, прости меня, дурака! Прости! — слова вырывались сдавленно, прерываясь. — Я знаю… мне нет прощения… Знаю! Но всё равно… прости, если сможешь! Я… я…
Он не находил слов. Всё, что он готовил в мыслях, казалось ничтожным и фальшивым перед лицом её страдания.
Клавдия, переживая новую, накатывающую схватку, зажмурилась, её тело выгнулось дугой. Из горла вырвался сдавленный стон. И тогда, в этот миг чистейшего, первобытного ужаса и боли, рассудок отступил. Инстинкт оказался сильнее обиды. Её рука, холодная и влажная, метнулась вперёд и вцепилась в его руку — мёртвой хваткой, с такой силой, что кости хрустнули. Она искала точку опоры в рушащемся мире, якорь в море невыносимой боли. И этим якорем, вопреки всему, стал он.
Иван, чувствуя, как её ногти впиваются в его кожу, не отдернул руку. Наоборот, он накрыл её ладонь своей второй рукой, пытаясь согреть, передать хоть каплю своей силы. Слёзы, которых он не знал с детства, подступили к горлу и застилали глаза.
В эту минуту в дверях, запыхавшись, появились Лида и пожилой фельдшер с потрёпанным саквояжем. Лида, увидев сцену у лавки — сестру, сжимающую руку Ивана, — на миг застыла. В её глазах промелькнула сложная смесь чувств: боль, досада, но и какое-то горькое облегчение. Она молча отошла к столу, чтобы не мешать.
А за окном, невзирая на человеческие муки и драмы, ликовала весна. Яркое солнце заливало светом грязный двор, с крыши звонко падали тяжёлые капли, и где-то в вышине, под самым синим небом, звенел-заливался, приветствуя новую жизнь, первый жаворонок.
Фельдшер, сухонький старичок в выцветшем кителе, снял очки и протёр их полой рубахи.
— На кровать её, на кровать, матушка, — обратился он к Степаниде, которая, услышав шум, вбежала в избу. — И водицы горяченькой. Да чистой простыни приготовьте.
Лида, не дожидаясь указаний матери, бросилась к печи. Её руки, ещё недавно знавшие лишь собственные прихоти, действовали быстро и уверенно: она ловко растопила печь, поставила на неё ведро с водой, порылась в сундуке и достала заветный, бережно хранимый лоскут отбеленного холста. Глядя на сестру, измученную болью, на её бледное, искажённое гримасой лицо, в душе Лиды что-то окончательно перевернулось. Всё осознание своей вины, которое копилось в тишине затвора, обрушилось на неё сейчас с новой силой. Ей было бесконечно жалко Клаву. Жалко до физической боли в груди. Она поняла, что своим безумием не завоевала счастья, а лишь причинила страдания всем, кого любила — пусть и своею, уродливою любовью. Не так, нельзя. Жизнь, оказывается, была сложнее и мудрее её детских игр в страсть.
Мысли её были прерваны стоном Клавдии. Фельдшер и Степанида помогли ей перебраться на кровать. Лида подошла, взяла сестру за холодную, влажную руку.
— Держись, Клавка, — прошептала она, и в её голосе не было ни капли прежнего высокомерия, только искреннее участие. Всё хорошо будет.
Клава, сквозь туман боли, встретила её взгляд. И в этом взгляде, полном муки, не было уже прежней ненависти. Было понимание. Понимание того, что и сестра несёт своё наказание, и что они обе — жертвы одного и того же огня, сгоревшие по-разному.
Иван же, не в силах выносить душераздирающие крики жены, выскочил на улицу. Весенний воздух, ещё недавно казавшийся ему пьянящим от свободы, теперь был густым и удушающим. Он шагал по двору, вытоптанному до грязи, закуривал одну самокрутку за другой, но горький дым не заглушал внутренней горечи. Каждый крик Клавы отдавался в нём физической болью, напоминанием о его предательстве. Он метался, как зверь в клетке, не находя себе места под этим бесстрастным, ясным небом.
Наконец, после долгих, тягучих часов, из избы донёсся новый крик — чистый, звонкий, полный невероятной жизненной силы, первый торжествующий клич нового человека.
В доме воцарилась иная атмосфера. Клава, измученная до предела, но сияющая каким-то внутренним, тихим светом, лежала на чистой постели. На её груди, завёрнутый в белую простынку, кряхтел и сопел крохотный человечек. На его головке был тёмный, влажный пушок, личико — красное и сморщенное, но для матери он был самым прекрасным творением на свете. Он оглашал избу требовательным, настойчивым плачем, и этот звук был самой чудесной музыкой.
Лида сидела на краю кровати, не скрывая слёз умиления. Она смотрела на племянника, на сестру, и в её сердце таял последний лёд. Между женщинами, не сговариваясь, возникло новое, хрупкое понимание. Оно не стирало прошлого, но поверх ран и обид начинала прорастать новая, взрослая привязань.
Фельдшер, умывая руки в тазу, вышел на крыльцо к Ивану.
— Ну, отец, поздравляю. Сына Бог дал. Крепенький, голосистый.
Иван, не веря своим ушам, застыл на месте. Потом, сметая все преграды, рванул в избу. Он вошёл в спальню, затаив дыхание. Увидел Клаву — уставшую, прекрасную, с тёмными кругами под глазами, но улыбающуюся. Увидел этот маленький, шевелящийся свёрточек у неё на груди.
Он подошёл ближе, заглянул в личико сына. Малыш сморщился и громко заплакал, размахивая крохотными кулачками. Иван смотрел, как тот кричит, чмокает беззубым ротиком, и слезы, которых он не мог сдержать, покатились по его щекам. Это были слезы невыразимого облегчения, радости и пронзительного стыда.
— Спасибо тебе, милая… За сына… — прошептал он, едва выговаривая слова. — Прости меня… если сможешь.
Он не смел ждать ответа. Боязливо, одним пальцем, погладил малыша по нежной, бархатистой щёчке, почувствовав под кожей жар новой жизни. Потом, бросив на Клаву полный муки и надежды взгляд, тихо вышел.
Лето пришло жаркое, душное, напоённое запахом скошенных трав и нагретой смолы. Жизнь в деревне потекла своим чередом. Лиду, к общему спокойствию, выдали замуж за доброго, небогатого парня из соседней деревни. «Так — лучше для всех, — говорил Прохор, и в его словах был приговор и прощение одновременно. Лида уезжала безропотно. Она нашла в себе силы посмотреть правде в глаза. Иван на неё больше не смотрел — его взгляд, полный тоски и обожания, был прикован к Клаве и сыну. А её сердце, исцелившись от безумной страсти, начало потихоньку оттаивать для новой, тихой жизни.
Однажды в полдень, когда солнце стояло в зените и от реки тянуло влажной прохладой, Клава гуляла с двухмесячным Матвеем. Мальчик, серьёзный не по возрасту, лежал у неё на руках, крепко держа маму за палец, и внимательно разглядывал мир: трепетные тени ивовых ветвей над головой, блики на воде, пролетающих стрекоз. Клава что-то нежно шептала ему, целуя пухлые, персиковые щёчки.
Иван увидел их издалека. Сердце его забилось, как пойманная птица. Вот она — его Клава. Та самая, которую он потерял. Но теперь она была ещё прекраснее — озарённая светом материнства, спокойная и сильная. И на её руках — его сын, его плоть и кровь, его будущее и его самый страшный упрёк.
Он сделал шаг, потом другой, и окликнул её, боясь спугнуть идиллию.
— Клава!
Она обернулась. В её глазах, таких же тёмных и глубоких, он прочёл всё: и недоверие, и застарелую боль, и усталость. Но не было больше ледяного отчуждения.
— Можно… можно мне подержать его? — попросил Иван, и голос его дрогнул.
Клавдия молча посмотрела на сына, потом на него. И кивнула.
— Только держи крепко, — тихо сказала она, но в её голосе уже не было прежней отстранённости, а была тревога матери, доверяющей самое дорогое.
Она осторожно передала Матвея. Иван принял сына, и мир сузился до этого тёплого, доверчивого комочка в его неуклюжих, привыкших к топору и работе руках. Он боялся дышать, боялся пошевелиться. Малыш устроился на его мощной руке, сморщил носик, но не заплакал, а лишь удивлённо уставился на новое, бородатое лицо над собой.
Клава смотрела на них: на отца, замершего в немом благоговении, и на сына, так естественно лежащего в его объятиях. И в этот миг она с ясностью поняла простую, жестокую и прекрасную истину: она не может лишить их друг друга. Как бы ни болела её душа, эта связь — связь крови, связь отца и сына — была сильнее любой обиды.
Иван поднял на неё глаза, полные мольбы и надежды.
— Клава… пожалуйста… Дай мне шанс. Дай мне шанс всё исправить. Я… я буду землю грызть, но я докажу. Всю жизнь буду доказывать.
Он ждал удара, отказа, крика. Но Клавдия молчала, глядя на него, а по её лицу, загорелому и всё ещё печальному, медленно текли слёзы. Это были слёзы прощания с прежней болью, слёзы принятия этой страшной, несовершенной реальности. Она не произнесла слов прощения. Они застряли у неё в горле комом. Но она кивнула. Один раз. Коротко и решительно.
Этот кивок под ясным летним небом, под сенью старой ивы у реки, был не концом истории, а её новым, трудным началом. Началом долгого пути назад — к доверию, к дому, к той тихой и прочной любви, которую когда-то так легкомысленно растоптали. Дорога предстояла долгая, но первый, самый страшный шаг был сделан. Вместе с плачем сына и шёпотом реки в мир вошла надежда.
Конец..