Найти в Дзене

Тихий омут

Последнее багровое солнце того дня цеплялось за зубчатый край леса, окрашивая избу и двор в цвет старой меди и неостывшей ярости. Воздух, еще недавно напоенный медовым ароматом цветущего донника и нагретой земли, теперь казался густым и горьким, как дым после пожара.
— Ах, ты гадина! — голос Степана, хриплый и рваный, разрезал вечернюю тишь, будто удар тупым топором. Он не говорил, а именно орал,

Часть первая

Фото взято из открытых источников Яндекс
Фото взято из открытых источников Яндекс

Последнее багровое солнце того дня цеплялось за зубчатый край леса, окрашивая избу и двор в цвет старой меди и неостывшей ярости. Воздух, еще недавно напоенный медовым ароматом цветущего донника и нагретой земли, теперь казался густым и горьким, как дым после пожара.

— Ах, ты гадина! — голос Степана, хриплый и рваный, разрезал вечернюю тишь, будто удар тупым топором. Он не говорил, а именно орал, и каждое слово падало тяжелым булыжником. — Решила мне перечить? Убью!!!

Агата, прижав к себе вздрагивающие плечи Фрола, выставила вперед тонкие, прожилистые руки. Этот жест беззащитной обороны, казалось, подлил масла в пылающее сознание мужа. Он, шатаясь, пнул ее в бок, сам пошатнулся на скользкой от пыли земле и с глухим стуком рухнул, потеряв равновесие.

Он снова был пьян. Последнее время — постоянно. Не та легкая, певучая хмель, что бывала раньше, а черная, угарная горечь, превращавшая его из хозяина в злого, чужого духа.

Вечерний повод был ничтожен и вечен. Фрол, унесенный вольным ветром и зовом реки, пропадал на рыбалке весь долгий день. Он не явился вовремя, чтобы помочь загнать овец, и те, почуяв бесконтрольность, после выпаса не спешили к родному двору, а разбрелись по жнивью, растворяясь в сумеречной степи. Эта маленькая катастрофа в мире Степана, где каждый гвоздь и каждое животное должно было знать свое место, обернулась концом света.

— Уйди, женщина! — ревел он, поднимаясь с земли и видя перед собой не сына, а преграду — свою жену, вставшую между ним и его правдой, его гневом.

— Не трожь его, Степан, — голос Агаты был тихим, вкрадчивым, будто она боялась спугнуть и без того взведенную пружину. В нем не было вызова, лишь мольба и усталая бесконечность. — Он же еще ребенок…

— Ребенок?! Ему ведь девять лет! В его возрасте я вовсю помогал отцу, а не по камышам шлялся!

Но Агата не отошла. Она застыла, как тот самый тонкий, гибкий колос, что гнется под шквалом, но не ломается, прикрывая собой слабый росток. Это неповиновение, это молчаливое стояние насмерть взбесило Степана окончательно. Его рука, тяжелая и неуклюжая опустилась на ее спину раз, затем другой....

Фрол стоял у темного проема сарая, будто врос в сырую, пахнущую старым деревом и мышиным гнездом землю. Ноги не слушались, став ватными; горло сжал тугой, горячий ком. Он не мог пошевелиться, не мог крикнуть, не мог броситься вперед. Только слезы — жгучие, соленые, бессильные — текли по его грязным щекам ручьями. В них смешалась жалкость к себе, маленькому и слабому, и острая, режущая боль за мать, которая, согнувшись, принимала удары, предназначенные ему. В этой мгновенной, ослепляющей ярости, слаще и горше которой он ничего не знал, он уже сейчас, сию секунду, возненавидел отца. Ненавидел его сиплый голос, его тяжелую поступь, весь его пьяный, уродливый мир, ворвавшийся в их тихий вечер.

Последний удар обрушился на спину Агаты густым, тяжелым молчанием. Степан, выдохшись от ярости и хмеля, тяжело дышал, глядя на согнувшуюся фигуру жены. Он что-то пробормотал, бессвязное и сиплое, споткнулся о порог и грузно рухнул на лавку, где через мгновение его сознание поглотила свинцовая дрема пьяного сна.

В сарае стало тихо. Тишину нарушали лишь прерывистое дыхание Агаты да далекий крик коростеля в придорожных лугах. Фрол подбежал к матери, но не смел прикоснуться, боясь причинить боль.

— Мама… — вырвалось у него шепотом, больше похожим на стон.

Агата медленно выпрямилась. В луче заходящего солнца, пробивавшегося сквозь щели сарая, плясали мириады пылинок, и в этом золотом мареве ее лицо казалось призрачным — бледным, измученным, но не сломленным. Она поймала его взгляд и слабо улыбнулась уголками губ.

— Ничего, Фролушка… Пройдет. Помоги мне встать.

Опираясь на его худенькое, но уже крепкое плечо, она поднялась. Они вышли во двор. Вечерняя прохлада, пахнущая полынью и нагретой за день землей, обняла их. Над степью разливался багрянец заката, и казалось, сама земля дышала этим теплым, алым светом, смывая скверну произошедшего. Где-то у речки сонно перекликались лягушки.

— Смотри, — тихо сказала Агата, гладя сына по взъерошенным волосам и указывая на небо. — Облака, как стадо. Днем разбрелись, а к вечеру сами домой собираются. И овцы наши найдутся завтра. Все найдет свой путь, когда шторм минует.

Они сели на завалинке. Из дома доносился тяжелый храп Степана.

— Почему ты, мама? — спросил Фрол, сжимая свои мальчишеские кулаки. Глаза его, еще недавно полные слез, теперь стали сухими и жесткими, как кремень. — Почему не уйдем? Я бы… я бы пас овец, рыбу ловил, нам бы хватило!

Агата долго смотрела в сторону реки, где вода под вечер становилась цвета темного свинца.

— Это твой отец, Фрол. Не чужой человек. В нем, как в тихом омуте, сейчас вся грязь со дна поднялась. От обиды на жизнь, от усталости, от злости, что все не так, как он задумал. Но дно-то у омута — чистое. Помнишь, как мы с тобой на рассвете воду берем? Холодную, чистую-чистую. Вот и в нем эта чистота есть. Только добраться до нее сейчас трудно.

— Я его ненавижу, — отчеканил мальчик, и каждое слово падало, как камень.

— Не ненавидь. Бойся его гнева, остерегайся. Но ненависть — она как раскаленный уголь в ладони. Того, в кого кинешь, может, и обожжешь, но себя-то спалишь дотла. — Она обняла его за плечи. — Твоя сила не в том, чтобы стать ему подобием. А в том, чтобы остаться собой. Чтобы, когда вырастешь, в твоем доме был покой, а не крик.

В саду зашуршали листья. На тропинке, ведущей от реки, показалась фигура. Это был старик Ерофей, сосед, пасший свой скот по соседству. Он остановился, снял картуз, увидев их сидящими.

— Вечер добрый, Агата Петровна. Фрол. Овечек ваших видел в логу, всех в кучу сгнал. Завтра к утру сами к водопою подойдут..

— Спасибо вам, Ерофей Кузьмич, — тихо отозвалась Агата, и в ее голосе пробилась живая, искренняя благодарность.

— Не за что. — Старик помялся, кивнул в сторону дома. — Уснул, поди, буйный-то?

Агата лишь кивнула.

— Тяжелый крест, — вздохнул Ерофей. — Мужик он был хороший… Пока черная полоса не накрыла. Да и вы, баба, крепкая. Держитесь. А ты, парень, — он обернулся к Фролу, — опора матери. Не петушься, а умней будь. Сила не в кулаке, а в голове да в сердце.

Он помаялся еще и пошел к себе. Наступали сумерки. Первая звезда зажглась над коньком крыши. Агата поднялась.

— Пойдем, сынок. Самовар поставим. И отцу чистую рубаху приготовим. Завтра… завтра новый день.

Фрол послушно пошел за ней. Ненависть в его сердце не исчезла, но она отступила, уступив место сложному, взрослому чувству — горькой ответственности. Он посмотрел на широкую спину матери, несущей в дом не покорность, а тихое, непобедимое достоинство. И на темный силуэт спящего в горнице отца, который был уже не монстром, а сломленным, жалким человеком.

В эту ночь Фрол заснул не сразу. Он лежал и слушал, как в темноте степь говорит своими голосами: шепотом ковыля, перекличкой сусликов, дальним гулом поезда. И среди этих голосов ему чудился новый — тихий, но твердый. Голос своего завтрашнего, взрослого «я», которое уже не будет бояться и которое знает, что настоящая сила тиха, как вода в глубоком омуте на рассвете.

Ночь тянулась долго, как сырая, нескончаемая верёвка. Фрол ворочался на жесткой лежанке, прислушиваясь к храпу за перегородкой и к тихому, ровному дыханию матери. Ее слова о тихом омуте крутились в голове, но не могли смыть жгучую картину: согнутая спина, тяжелая рука, падающая снова и снова.

Перед самым рассветом, когда серый свет только начал размывать черноту за окном, он услышал шорох. Агата встала. Фрол прикрыл глаза, наблюдая сквозь ресницы. Она, двигаясь осторожно, будто каждое движение отзывалось болью, налила воды в глиняный кувшин, взяла чистую холщовую рубаху и вышла в сени.

Фрол, не раздумывая, крадучись последовал за ней.

Она направилась не в горницу, где спал отец, а к колодцу во дворе. Небо на востоке было цвета мокрого пепла, но край его уже тронула тонкая полоска холодного, чистого золота. Воздух звенел предрассветной свежестью, каждой каплей росы на крапиве у плетня. Агата поставила кувшин, долго смотрела на воду в колодезном срубе — темную, почти черную, но уже уловимо начинающую светлеть, отражая небо.

— Степан, — тихо позвала она, обращаясь к дому. Не было в этом голосе ни страха, ни упрека. Была лишь усталая решимость.

Через несколько минут скрипнула дверь. На пороге, осунувшийся, с мутными глазами и трясущимися руками, стоял отец. Он избегал смотреть на жену, его взгляд беспомощно скользил по земле.

— Умывайся, — сказала Агата просто, подавая ему кувшин и рубаху. — И переоденься.

Степан молча, покорно, как большой, провинившийся ребенок, опустился на корточки, плеснул себе воды на голову, на шею. Вода была ледяная, он фыркнул, вздрогнув всем телом. Агата стояла рядом, безмолвная, как берег у реки.

— Агата… — начал он, вытирая лицо краем старой рубахи. Голос его был сиплым, пустым. — Я… овцы…

— Овцы нашлись, — перебила она спокойно. — Ерофей помог. В логу были.

Степан поднял на нее взгляд, и в его налитых кровью глазах мелькнуло что-то похожее на стыд, на осознание. Оно было мгновенным, тонущим в привычной озлобленности и похмельной тяжести. Он резко дернул головой.

— Фрол-то где? Весь день за ним бегай! — пробурчал он..

— Он здесь, — сказала Агата, и ее взгляд встретился с Фроловым, выглядывавшим из сеней.

Мальчик вышел. Он стоял, выпрямившись, глядя прямо на отца. В его глазах уже не было вчерашней животной ненависти. Была холодная, настороженная ясность. Он видел не страшного тирана, а опустошенного, трясущегося человека в грязной одежде. И это видение было страшнее.

Степан от этого взгляда смутился еще больше. Он что-то буркнул, натянул чистую рубаху и, не глядя ни на кого, зашагал прочь от дома, к хлеву, будто в работе надеясь найти спасение от собственного стыда.

Агата вздохнула и повернулась к сыну. Солнце, наконец, показало свой край над степью, и первый луч упал прямо на ее лицо. Оно было бледным, с синеватой тенью у виска, но в глазах светилась та самая чистота, о которой она говорила — несломленная, глубокая.

Она подошла к колодцу, зачерпнула деревянным ковшом. И протянула его Фролу. Вода в нем, пойманная в самый момент восхода, была не просто холодной. Она была хрустальной, прозрачной, в ней играли золотые искры.

— Выпей, Фролушка. Рассветную воду. Она всю черноту изнутри вымывает.

Фрол сделал глоток. Холод пронзил его, очищая горло, мысли, сердце. Он посмотрел на мать, на двор, залитый теперь ровным, добрым светом, на улетающую в небо стаю голубей. И на спину отца, согнувшуюся над корытом у хлева.

Ненависть не ушла. Она отступила, осела на дно его души тяжелым, холодным камнем. Но поверх уже текла другая вода — горькая от понимания, тяжелая от ответственности, но чистая от материнской любви и этого утреннего, неотвратимого света.

— Пойдем, мама, — сказал он, и голос его звучал непривычно взросло. — Я тебе дров нарублю. Самовар растоплю.

И он пошел к поленнице, чувствуя, как на его плечи, еще детские, ложится невидимая тяжесть. Впереди был долгий день, трудный разговор и, возможно, еще не одна буря. Но он знал теперь, что есть в этом мире нечто прочнее злобы: это тихая вода рассветного омута и несгибаемая воля тех, кто черпает из нее силы, чтобы жить, любить и прощать.

День набирал силу, вместе с ним и жара. Солнце висело в выцветшей синеве, выжигая последние капли ночной росы. Фрол, закончив с дровами, стоял у калитки, поглядывая в сторону хлева, где с утра скрылся отец. Внутри кипела тихая работа: Агата, пересиливая боль в боку, замешивала тесто, и кисловатый, уютный запах ржаной закваски смешивался с пыльным зноем, вползавшим в сени.

Разговор должен был состояться. Это висело в воздухе, гуще полуденного марева над степью. И он начался не со слов, а с дела.

Из-за угла хлева показался Степан. В руках он держал две серпы, отточенные до блеска.

— Фрол, — хрипло позвал он, не приближаясь. — Иди сюда.

Мальчик, сердце ёкнув, сделал шаг. Агата замерла в дверях, рука с ложкой застыла над квашней.

— Бери, — Степан протянул один из серпов. Ручка была отполирована годами работы, железо холодное и неумолимое. — Пойдем на Межевой луг. Траву на покос пора начинать. Одному… не управиться.

В этих последних словах, сорвавшихся чуть тише, и прозвучало всё: и признание своей слабости, и немой запрос о перемирии, и даже, может, извинение. Не на словах — на деле.

Фрол взял серп. Тяжесть инструмента была непривычной, обжигающе-настоящей.

— Мама, я… — он обернулся к Агате.

— Иди, сынок, — кивнула она, и в ее глазах он прочел не тревогу, а одобрение. Это была его первая взрослая работа, и доверить его нужно было отцу, даже такому. — Обед принесу.

Дорога на луг шла полем. Рожь, еще зеленая, но уже наливающаяся, волновалась под ветром, шуршала миллионами сухих язычков. Степан шел впереди, его широкая спина заслоняла солнце. Молчали. Говорили только жаворонки, заливавшиеся в вышине, да стрекозы, сухим треском рассекавшие воздух.

— Резать нужно вот так, наконец, не оборачиваясь, произнес Степан, когда вышли на край луга, где трава по пояс лежала в сочной, душистой волне. — Плавно веди. От себя. Чтобы корень не трогать, только колос. Смотри.

Он согнулся, взял в левую руку пучок мятлика и тимофеевки, правой плавно провел серпом. Раздался сочный, шелестящий звук, и на землю лег ровный, чистый сноп.

— Попробуй.

Фрол скопировал движение. Первый раз — неуклюже, трава мялась и рвалась. Второй — чуть лучше. К десятому взмаху появился какой-то ритм, и в ладонь, не привыкшую к такой работе, стала впиваться благородная, трудовая боль.

— Ловчее надо, — буркнул Степан, наблюдая краем глаза. Но в его ворчании не было злобы, была лишь констатация. Он работал рядом, методично, отвоевывая у луга его богатство. Пот заливал глаза, солёный и жгучий, спина ныла, но в этом молчаливом, совместном усилии была странная, почти мистическая ясность.

К полудню, когда солнце стало палить нещадно, они сделали привал у старой ракиты на краю поляны. Издали показалась Агата с узелком. Она принесла хлеб, луковицу, кринку молока и кусок сала.

Сели в тени, не глядя друг на друга. Ели молча, жадно запивая тепловатым молоком. Агата, увидев мозоли на руке сына, тико ахнула, но ничего не сказала. Она лишь поглядела на Степана, и тот, почувствовав ее взгляд, пробормотал, глядя в землю:

— Руки привыкнут. Мужику без мозолей — что серпу без стали.

Это было почти похоже на похвалу.

После еды Степан, к удивлению Фрола, не потянулся к кисету с махоркой, а просто сидел, прислонившись к дереву, глядя в белесое небо.

— Раньше… — начал он вдруг, и голос его был тихим, без привычной хрипоты, — этот луг с отцом выкашивали за день. Силы были. И… думалось иначе.

Агата замерла, прислушиваясь. Фрол смотрел на отца, впервые видя в его чертах не маску пьяной ярости, а отражение какой-то другой, давно похороненной боли.

— Всё куда-то ушло, — продолжил Степан, словно разговаривая сам с собой. — И сила, и удача. Осталась одна земля. Да долги. И эта… эта черная тоска, что изнутри гложет.

Он умолк. В тишине было слышно, как жует траву где-то в овражке их корова, как трещит на солнце кора ракиты.

— Тоска тоской, Степан, — тихо, но твердо сказала Агата. — А семья — не долг. Ее не вернешь, коли разобьешь вдребезги. Фрол растет. Ему не зло помнить надо, а ремесло. Как серпом работать. Как землю чувствовать.

Степан медленно повернул к ней голову. В его глазах стояла мука настоящего, трезвого осознания.

— Агата… Я вчера… — он не мог выговорить.

— Знаю, — она перебила его, и в ее голосе не было прощения, но было понимание. Глубокое, как их колодец. — Видела. Не забылось. Но сегодня — сегодня другой день. И ты сына не за дело ругаешь, а делу учишь. Вот это и помнится крепче.

Она поднялась, отряхнула подол. — Отдохнули, и ладно. До вечера еще света много.

Работа возобновилась. Теперь молчание между отцом и сыном было уже иным — не враждебным и не неловким, а сосредоточенным, наполненным общим ритмом труда. И когда Фрол, уже почти к вечеру, одним чистым взмахом скосил особенно густой куст, Степан, проходя мимо, коротко кивнул:

— Вот. Теперь правильно.

Эти два слова, сказанные без одобрения, но с признанием, прогремели в душе Фрола громче любой похвалы. Он выпрямился, глядя на залитый медовым светом заката луг, на ровные ряды скошенной травы, пахнущей сеном и летом. На его ладонях горели новые мозоли.

Он сделал сегодня свою первую, настоящую борозду. И понял, что жизнь — не река, куда можно сбежать с удочкой. Это твердая, упрямая земля, которую нужно возделывать каждый день, под любым солнцем и в любую бурю, чтобы она когда-нибудь дала урожай.

Обещанное перемирие оказалось хрупким, как первый осенний ледок. Не прошло и недели с того покоса, как в дом снова вернулся пьяный, угарный дух. На этот раз без повода. Просто потому, что жизнь зашла в тупик, а в горле стоял ком невысказанных обид на весь белый свет. Агата попыталась унять его тихим словом — получила затрещину. Поставила на стол простоквашу — миска со звоном полетела на пол. Ее молчаливое терпение, всегда охлаждавшее его ярость, на этот раз лишь разжигало огонь. Он бил её просто так, методично, тупо, потому что не видел иной цели для своей тоски.

Фрол не выдержал. Детское сердце, недавно согревшееся слабой надеждой, теперь разорвалось от горького предательства. Он выскочил из дому и побежал, не разбирая дороги, туда, где всегда находил утешение, — к реке.

Река встретила его свинцовым, предгрозовым спокойствием. Вода была тяжелой, неподвижной, отражая низкое, набухшее яростью небо. Воздух пах свежестью и мокрым песком. Фрол свалился на сырой песок у самой воды, и рыдания вырвались из его груди спазмами, громче, чем когда-либо. Он плакал о матери, о своем разбитом доверии, о том отце, который на миг показался человеком, а оказался лишь тенью, раздуваемой ветром злобы. Ненависть, та самая, что он пытался задавить работой и материными словами, поднялась со дна души, заполнив всё, горячая и всепоглощающая.

И тогда небо не выдержало. Сначала упали первые тяжелые капли, пробившие на его рубахе темные круги. Потом хлынул сплошной, косой ливень, смывая слезы, смешивая их с дождевой водой, которая текла по его щекам уже единым, горьким потоком. Грянул гром — не отдаленный раскат, а оглушительный удар прямо над головой, будто небесная ось треснула. За ним другой, третий. Грохот заглушал всё: шум дождя, всхлипывания, даже собственные мысли. Фрол не слышал, как по скользкой глине берега к нему подбирались тяжелые, заплетающиеся шаги.

— Ах, вот ты где, щенок!

Ладонь, шершавая и мокрая, впилась в его ворот, грубо дернула наверх. Фрол вскрикнул от неожиданности, и в тот же миск в лицо ему шлепнулась вторая ладонь. Удар отцовской руки, полный презрения и пьяной досады. Мир поплыл перед глазами.

— Это вы с матерью виноваты во всем! А больше всего ты! — орал Степан, и его голос, хриплый и безумный, рвал грозовую пелену. — Мне пришлось жениться на ней из-за тебя, потому что она понесла! А я… я другую жизнь хотел! Другую!

Каждое слово било больнее пощечины. Фрол, оглушенный, пытался вырваться, но хватка была железной. Они месили ногами размокший берег, превратившийся в скользкую кашу. Степан, размахивая свободной рукой, терял равновесие. Он сделал неверный, пьяный шаг назад — и под ногой его не оказалось земли. Крутой, подмытый весенними паводками берег обвалился с тихим, жутким шорохом.

— А-а-а!..

Крик отца, внезапно оборвавшийся, потонул в жадном плеске воды. Он исчез в черной пучине, чуть не стащив за собой и сына. Фрол чудом удержался, впившись пальцами в корни прибрежной тальницы.

Наступила кромешная тишина. Только дождь стучал по воде, да гром гремел где-то уже дальше. Фрол, замерший в оцепенении, смотрел на место, где только что стоял отец. На темную, взбаламученную воду, быстро уносившую пузыри его последнего крика.

— Батя?.. — вырвалось у него хриплым шепотом. Потом громче, срываясь на крик: — Батя!

Ответа не было. Река, его старая утешительница, была теперь безликой, холодной могилой. Она поглотила его отца без злобы и без милости. Просто приняла в свои объятия, как принимала все: и щепки, и опавшие листья, и теперь — пьяного, несчастного человека, который в трезвости мог бы выплыть, но в своем угаре был обречен.

Страх, острый и леденящий, пронзил Фрола, отодвинув ненависть. Он побежал вдоль берега, спотыкаясь, крича в пустоту, заглядывая в каждый омуток. Но река хранила свою страшную тайну. Только далеко внизу, у крутого изгиба, в вспененной воде на миг мелькнуло что-то белесое — то ли рубаха, то ли пена. И пропало.

Силы покинули мальчика. Он рухнул на колени прямо в грязь, не чувствуя ни дождя, ни грома. Перед ним стояло пустое место. Место, где только что была жизнь — пусть страшная, мучительная, но жизнь его отца. И он, его сын, только что желал ему исчезновения всеми силами своей души. И теперь это желание сбылось с ужасающей, чудовищной буквальностью.

Теперь он был один. Один со своей ненавистью, которая в одночасье превратилась в неподъемную, леденящую вину. А над ним, уже стихая, плакало небо, омывая холодными слезами и берег, и реку, и маленькую, сломленную фигурку, на чьи плечи свалилось теперь все горе мира.

Продолжение следует ....