Найти в Дзене
Валерий Коробов

Пророчество травницы - Глава 2

Победа пахла пылью дорог и горьким дымом. Орден в коробке отдавал холодом железа, а не теплом славы. Мария стояла у знакомой калитки, но сердце молчало, будто засыпанное той же холодной золой. Она пришла за единственным оставшимся в мире смыслом, а соседка, не глядя в глаза, просто сказала: «Агафьюшки нашей с нами уже нет». И тогда девушка поняла, что война отняла у неё последнее пристанище — надежду. Глава 1 Дорога в Беловодье заняла больше недели. Поезда были переполнены демобилизованными, беженцами, возвращавшимися домой. Вагоны гремели, пели, плакали, и Мария, прижавшись в углу теплушки, смотрела в открытую дверь на мелькающие леса и поля. Они были другие, не похожие на те, что видела она на западе. Здесь не было воронок, сгоревших остовов техники, щебня вместо домов. Здесь была почти нетронутая, глубокая Россия, и эта её целостность казалась невероятной, почти обманчивой. Она сошла на маленькой станции, от которой до Беловодья, как сказал контуженый попутчик-железнодорожник, было

Победа пахла пылью дорог и горьким дымом. Орден в коробке отдавал холодом железа, а не теплом славы. Мария стояла у знакомой калитки, но сердце молчало, будто засыпанное той же холодной золой. Она пришла за единственным оставшимся в мире смыслом, а соседка, не глядя в глаза, просто сказала: «Агафьюшки нашей с нами уже нет». И тогда девушка поняла, что война отняла у неё последнее пристанище — надежду.

Глава 1

Дорога в Беловодье заняла больше недели. Поезда были переполнены демобилизованными, беженцами, возвращавшимися домой. Вагоны гремели, пели, плакали, и Мария, прижавшись в углу теплушки, смотрела в открытую дверь на мелькающие леса и поля. Они были другие, не похожие на те, что видела она на западе. Здесь не было воронок, сгоревших остовов техники, щебня вместо домов. Здесь была почти нетронутая, глубокая Россия, и эта её целостность казалась невероятной, почти обманчивой.

Она сошла на маленькой станции, от которой до Беловодья, как сказал контуженый попутчик-железнодорожник, было пешком километров двадцать. Она шла проселочной дорогой, уже подсохшей после весенней распутицы. По сторонам зеленели озимые, пахло влажной землёй, прелым листом и дымком — где-то жгли прошлогоднюю траву. Этот мирный, глубокий запах действовал на нервы. Она ждала за каждым поворотом засады, прислушивалась к далёким звукам, пытаясь определить — артподготовка или просто гром? Но вокруг была только тишина, нарушаемая пением птиц и шелестом ветра в молодой листве.

Беловодье предстало перед ней таким же, каким она запомнила: тихим, притихшим, будто не война прошла, а просто накрыла его сверху стеклянным колпаком. Те же покосившиеся избы, те же кривые плетни. Только теперь на улице копошились куры, у колодца стояла женщина с коромыслом, и с дальнего конца доносился скрип пилы — люди жили. Жили, не зная, что где-то там, за тысячу вёрст, лежит в развалинах Берлин и что у этой худой девушки в потрёпанной шинели в вещмешке лежит орден за это.

Мария нашла дом Агафьи без труда. Он стоял на отшибе, чуть в стороне от остальных, под сенью огромного, ещё голого вяза. Из трубы шёл дым. Сердце у Марии екнуло: жива! Она почти побежала, забыв про ноющую рану, и резко распахнула калитку.

На пороге избы стояла не Агафья. Стояла другая женщина, лет пятидесяти, в простом домотканом платье, с озабоченным, но добрым лицом. Она вытряхивала половик и удивлённо посмотрела на незваную гостью.

— Тебе кого, милая?

— Я… я к Агафье, — выдохнула Мария, и голос её прозвучал сипло и неуверенно. — Травнице. Она здесь жила.

Лицо женщины смягчилось, в глазах появилось понимание и печаль.

— Агафьюшка-то… Господи, да ты, никак, та самая сестрица, с войны? Про тебя она говорила.

— Говорила? — переспросила Мария. — А где она? Можно её увидеть?

Женщина опустила глаза, положила половик на завалинку.

— Войди в дом, родная. Войди, присаживайся. Я Ульяна, соседка. Агафьюшки нашей с нами уже нет. В прошлую осень Бог душу прибрал. Тихо, во сне. Как свечка погасла.

Слова эти не стали ударом. Они были как тихое, окончательное опускание чего-то тяжёлого на дно давно пустого колодца. Мария знала. Где-то в глубине души она знала, что не застанет её в живых. Война пощадила эту избу, но не пощадила время. Она молча вошла в сени, а затем в горницу.

Всё было почти так же. Та же большая печь, тот же стол, лавки. Тот же светец в углу, только лучина в нём не горела. Но не было того ощущения тайного знания, того тёплого, живого покрова из тишины и мудрости, что окутывал это место три года назад. Было просто чисто, бедно и пусто. Как музей.

— Она тебя ждала, — сказала Ульяна, заходя следом. — Все говорила: «Вернётся моя птаха, Ульяна. Обязательно вернётся. Четвёртую весну почует». Я и не понимала ничего. А она для тебя связки сушила, наказывала: «Как придёт — отдай. Ей нужнее будет, чем кому».

Она подошла к той самой массивной ларе, открыла её. И достала оттуда не два, а несколько плоских, аккуратно перевязанных бечёвкой холщовых пакетов. Каждый был снабжён берестяной биркой с выцарапанными ножом буквами.

— Вот, — Ульяна протянула их Марии. — «Для тела раненого»… «Для сердца тоскующего»… «Для сна, когда не спится»… «Для страха, когда дух томит». Все подписала. И записку.

Сверху лежал сложенный вчетверо пожелтевший листок из школьной тетради. Мария дрожащей рукой развернула его. Почерк был старинный, трудный, с твёрдыми росчерками.

«Дитятко моё, Мария. Коли читаешь сие, значит, дождалась. Весна четвёртая на дворе. А ты, гляжу, вся ещё в зиме. Не страшись. Самая лютая стужа — перед рассветом. Травы сии — только подмога. Главное лекарство в тебе самой. Живи. Не оглядывайся. Прошлое — как опавшие листья, удобрение для нового роста. Дай миру себя полюбить. И сама полюби. В этом и есть та весна. Агафья».

Мария сжала листок в руке, прижала его к груди, где под гимнастёркой лежали два старых, истончившихся мешочка. Слёз не было. Был только огромный, безмолвный вопль в пустоте. Она пришла за утешением, за мудростью из первых уст, за тем, чтобы снова услышать тот голос. А получила лишь эхо, запечатанное в сухих травах и на клочке бумаги.

— Спасибо, — хрипло сказала она Ульяне.

— Оставайся, переночуй хоть, — предложила та. — Места много. Я тут присматриваю, пока сын с фронта не вернулся. Жду.

Мария покачала головой.
— Нет. Я… я пойду.

Она не могла оставаться в этих стенах, где всё напоминало, но самого главного уже не было. Она сунула связки трав и записку в вещмешок, рядом с коробкой ордена, и вышла на улицу. Солнце уже клонилось к закату, окрашивая избы в мягкий золотистый свет. Мир был прекрасен, спокоен и совершенно не нуждался в ней.

Куда идти? Обратно на станцию? В Балашиху? Мысль о возвращении в родной дом, где её будут расспрашивать, жалеть, гордиться орденом, вызывала тошнотворный страх. Она не могла быть там героем. Она была пустым местом.

Она побрела прочь из села, не выбирая дороги, просто в поля, в сторону леса, черневшего на горизонте. Ноги несли её сами, а в ушах гудели слова: «Живи. Не оглядывайся. Дай миру себя полюбить». Как? Как можно дать миру то, чего внутри нет? Как полюбить что-то, когда вся способность чувствовать, кажется, истлела в кострах войны?

Она дошла до опушки леса и опустилась на колоду, оставленную лесорубами. Достала коробку с орденом, открыла её. Красная звезда холодно блестела в последних лучах. Она достала связку трав «Для сердца тоскующаго», развязала бечёвку и поднесла к лицу. Пахло мятой, чем-то цитрусовым (мелисса), и ещё чем-то неуловимым, горьковато-пряным — тем самым «кое-что ещё». Запах был невероятно живым. Он был из того мира, где трава растёт, цветёт, наливается соком, а потом сушится на печи, чтобы нести здоровье. Он был полной противоположностью запахам пороха, гниющей плоти и палёной земли.

Она сидела так долго, пока солнце не скрылось, и в лесу не стали сгущаться синие сумерки. И тут она услышала шаги. Не осторожные, не крадущиеся. Тяжёлые, немного припадающие, мужские шаги. Из чащи на небольшую поляну вышел человек.

***

Это был мужчина лет тридцати, не больше. Высокий, но как-то неловко ссутуленный, будто он долго ходил согнувшись под низкими потолками землянок или под тяжестью невидимого груза. Он был в потёртой солдатской гимнастёрке без погон и в таких же поношенных галифе, заправленных в кирзовые сапоги. На голове — пилотка, надвинутая на лоб. В одной руке он держал самодельную берёзовую палку, на которую явно опирался, и в его движении чувствовалась скованность — то ли от старой раны, то ли от общей изношенности тела. Но больше всего Мария, вглядевшись, отметила его лицо. Оно было не просто усталым. Оно было пустым. Таким же пустым, каким, наверное, было её собственное. В глазах стояло то же отрешенное, вымороженное выражение, которое она видела в зеркалах госпиталя.

Он заметил её не сразу, шел, уставившись в землю перед собой. Поднял голову, лишь оказавшись в нескольких шагах. Вздрогнул — видимо, не ожидал встретить в таком месте, в такой час. Они несколько секунд молча смотрели друг на друга. Не как мужчина и женщина, а как два солдата на нейтральной полосе, пытающиеся понять — свой или чужой.

— Простите, — первым нарушил тишину мужчина. Голос у него был низкий, сипловатый, будто давно не использовался по назначению. — Я не думал, что тут кто-то есть.

— Ничего, — ответила Мария. Её собственный голос прозвучал глухо. — Я тоже. Просто сижу.

Он кивнул, медленно, будто шея плохо слушалась. Перевел взгляд с неё на вещмешок, на открытую коробку с орденом, на рассыпанные на колоде травы. В его глазах что-то мелькнуло — не любопытство, а скорее слабое удивление.

— Тоже… домой? — спросил он осторожно.

— Не знаю, — честно ответила Мария. — Кажется, дома больше нет. А вы?

Он пожал одним плечом, более свободным.
— Тоже не знаю. Был адрес. Писалось: «село Беловодье». Пришёл. А там… — Он махнул рукой, не закончив. Видно было, что он и сам не понимал, зачем пришёл.

— Вы в Беловодье к кому? — спросила Мария, и в груди что-то слабо кольнуло.

— Да так… Знакомые там раньше жили. Перед войной. Думал, может, уцелели. Но вроде все уже не те. И люди не те. — Он помолчал. — А вы? Откуда тут, если не секрет?

— Я… я три года назад тут ночевала. Нас отряд, отступающих, на постой взяли. У одной бабки, Агафьей звали. Травницы.

При этом имени лицо мужчины изменилось. Пустота в глазах дрогнула, сменилась резкой, острой болью, которая тут же была подавлена, закатана внутрь. Он сделал шаг ближе.

— Агафья? Агафья Тихоновна?
— Не знаю отчества, — прошептала Мария. — Просто Агафья. Жила на отшибе, у старого вяза.

Он медленно опустился на другой конец колоды, с тихим стоном выпрямил больную ногу.
— Она… она моя тётка. Сестра отца. Я к ней и шёл. Значит, вы… вы та самая санитарка? Про вас она в последнем письме упоминала. Зимой сорок второго. Написала: «У нас ночевала душа раненая. Мария. От неё пахнет будущим».

Мария сжала в кулаке травы. От неё пахло будущим? Тогда, зимой сорок второго, от неё пахло только смертью, страхом и ледяным ветром.

— Она умерла, — тихо сказала Мария, не глядя на него. — Осенью. Соседка сказала.

— Я знаю, — так же тихо отозвался мужчина. — Ульяна на дороге меня встретила, всё рассказала. И про вас. Говорила, вы, может, придёте. Я… я просто пошёл в лес. Не мог там, в избе, оставаться. Слишком тихо.

«Слишком тихо». Да. Именно. Эта мирная тишина давила сильнее канонады.

— Меня Василий зовут, — сказал мужчина после паузы. — Василий Игнатьев. Демобилизовался по ранению. В ногу… осколок. Сорок третьего года ещё. В госпиталях потом мыкался.

— Мария, — представилась она. И добавила, сама не зная зачем: — Санитарка. Была санитаркой.

— Вижу, — он кивнул на орден. — Звезда. Заслуженно.

— Не знаю, — сказала Мария и захлопнула коробку. — Ничего не чувствую. Ни гордости, ничего. Просто железка.

Василий ничего не ответил. Он достал из кармана гимнастёрки самокрутку, чиркнул серной спичкой. При свете на мгновение осветилось его лицо — жёсткий подбородок, глубокие морщины у рта, тёмные круги под глазами. Он затянулся, выпустил дым.
— У меня «За отвагу». Тоже в коробочке лежит. Как будто не моё. Как будто какому-то другому парню дали, а я его просто на хранении держу.

Это понимание, это точное попадание в её собственное состояние, было почти пугающим. Мария посмотрела на него внимательнее. Он не смотрел на неё, уставился в темнеющий лес. Его профиль в сумерках казался высеченным из камня.

— Что будем делать? — неожиданно для себя спросила она. Вопрос висел в воздухе не между малознакомыми людьми, а между двумя застрявшими во времени солдатами.

— Не знаю, — повторил он свой и её ответ. — Землю дадут, наверное. Восстанавливаться велят. А чем восстанавливаться-то? — Он ткнул себя пальцем в грудь. — Здесь пусто. Двигатель сломан. Чем пахать? Чем жить-то?

— Агафья оставила мне травы, — сказала Мария, словно это было какое-то решение. — И записку. Пишет: «Живи. Дай миру себя полюбить».

Василий повернул голову, и в его глазах впервые появился слабый, усталый интерес.
— На неё похоже. Она всегда такие слова говорила. Казалось, старенькая, должна брюзжать, на жизнь жаловаться. А она… она про любовь говорила. Даже после того как её сына, моего двоюродного брата, в сорок первом под Смоленском убили. Она говорила: «Ваня свет свой отдал, чтоб тьму чуть-чуть отодвинуть. Теперь наша очередь светить». А как светить-то, когда сам как ночь?

Мария молча протянула ему связку трав «Для сердца тоскующаго». Он взял, понюхал, и уголки его губ дрогнули в подобии улыбки.
— Да, это её. У неё всегда так пахло. В детстве я у неё каждое лето гостил. Она меня травам учила. А я… я в военную академию потом пошёл. На танкиста. Думал, железо — оно надежнее. А оказалось…

Он не закончил. Не нужно было. Мария понимала. Железо горело, плавилось, рвалось на куски. А эти хрупкие, сухие стебельки в холщовом мешочке — пережили войну. Они были здесь. Как послание.

Стемнело окончательно. На небе зажглись первые, яркие звёзды. Весенняя ночь была ещё прохладной, и Мария вздрогнула.

— Вам в село возвращаться? — спросил Василий.
— Не могу, — призналась она. — Не могу там, в её избе, ночевать. Не смогу.

— Я тоже, — сказал он. — Думал, костер разжечь, тут и заночевать. У стога, что ли. Если, конечно, вам не… — он запнулся, подбирая слова, чтобы не спугнуть хрупкое, неловкое доверие, возникшее между ними. — Если не против компании такого же безнадёжного, как вы сами.

Мария посмотрела на него. На его пустые, уставшие глаза, в которых теперь читалось не только отчаяние, но и какая-то беззвёздная, братская понятливость. Он был такой же. Такой же выгоревший. Такой же потерянный. И в этом была странная, горькая надежда. Не нужно было ничего объяснять. Не нужно было притворяться, что всё хорошо. Можно было просто молчать. Или говорить о самом страшном. И тебя бы поняли.

— Давайте разожжём костёр, — тихо сказала она.

***

Костёр они развели метрах в ста от опушки, возле полурастасканного стога прошлогоднего сена. Василий, несмотря на хромоту, оказался ловким и знающим: сгрёб в ямку сухие листья, аккуратно сложил щепочки и веточки шалашиком, чиркнул спичкой. Огонь сначала нехотя занялся, потом затрещал, вырос, отбрасывая на землю и их лица длинные, пляшущие тени. Тепло подступало волнами, обжигая кожу лица и холодеющие руки.

Они сидели по разные стороны костра, как два часовых. Молчание было не напряжённым, а усталым, общим. Мария достала из вещмешка чёрствый краюху хлеба и кусок сала, выданные в госпитале на дорогу. Разломила пополам и молча протянула часть через огонь. Василий взглянул, кивнул, принял. Ели медленно, почти механически, глядя в пламя.

— Спасибо, — сказал он наконец, сглотнув. — С утра ничего не ел. В селе… как-то не до того было.

— Я тоже, — отозвалась Мария. Ей вдруг стало неловко от этой совместной трапезы, от этой неестественной, вымученной близости двух случайных людей. Она потянулась за вещмешком, чтобы чем-то занять руки, и наткнулась на связку трав «Для сердца тоскующаго». Идея пришла сама собой.

— У меня есть… чай, наверное. Травяной. От Агафьи. Хотите?

Он поднял на неё глаза. В отблесках огня его лицо казалось менее пустым, более живым, но и более измученным.
— Будет странно пить её чай без неё самой, — сказал он. — Но… давайте. Наверное, правильно.

У Марии был небольшой алюминиевый котелок. Она набрала в него воды из лесного ручья, звук которого доносился неподалёку, и поставила на угли. Пока вода грелась, она развязала пакет и по запаху попыталась определить пропорции. Мята, мелисса… что-то ещё. Она насыпала щепотку в котелок. Аромат поднялся сразу — травяной, душистый, невероятно мирный. Он вступил в противостояние с запахом дыма и перебил его.

— Пахнет детством, — тихо сказал Василий, прикрыв глаза. — У неё в доме всегда так пахло. Летом — свежими букетами, зимой — сушёными. Она говорила, что каждая травка — это запертая в листочке песня земли. Нужно только суметь её услышать.

— А вы слышали? — спросила Мария, не глядя на него, помешивая заваривающийся настой палочкой.

— Нет, — ответил он просто. — Я был глух. Мне больше нравился рёв моторов. Он был громкий, и в нём не надо было ничего понимать. Только чувствовать мощь. Глупость.

Вода закипела. Мария сняла котелок, дала настояться пару минут. Потом налила в крышку, служившую чашкой, и передала Василию. Себе — прямо в котелочек, отставив подальше от жара.

Он осторожно пригубил.
— Тёплое, — сказал. И через паузу: — И горьковатое. Но потом сладко. На языке.

Они пили чай, и это простое действие — совместное сидение у огня, питьё травяного отвара — начало медленно, почти незаметно менять пространство между ними. Оно не стало меньше, это пространство, заполненное войной и потерей. Оно просто стало обжитым. Как окоп, который сначала враждебен и неудобен, а через месяц в нём уже и буржуйку ставят, и фотографии на стенку вешают.

— Вы на чём воевали? — спросила Мария, неожиданно для себя. Раньше она никогда не задавала таких вопросов. Все и так всё знали.

— На Т-34, — ответил он, глядя в огонь. — Командир. Сорок второй год, Курская дуга… там и получил. Не прямое попадание. Близкий разрыв, танк перевернуло. Экипаж… не все вышли. Меня вытащили, полгода по госпиталям. Потом — лёгкая броня, самоходки. До Берлина дошёл, но… — он махнул рукой, — уже не то. Как будто основное что-то во мне там, под Прохоровкой, и осталось. В горящем железе.

— Я санитаркой была с сорок второго, — сказала Мария. Ей тоже захотелось сказать что-то в ответ. Не подробности, а просто факт. Чтобы это было не допросом, а обменом. — До самого конца. Последнее ранение — в апреле, уже в Германии.

— Тяжело, наверное, — сказал он не как вопрос, а как утверждение. — Видеть всех… таких.

— Да, — коротко кивнула Мария. — Но самое тяжелое было не видеть. Самое тяжелое — забывать. Забывать лица. Вот пытаюсь вспомнить лица тех, кого тащила, кого перевязывала… а они сливаются. Остаются только руки. Помню руки. Одного мальчишки-пулемётчика — все в ожогах, пальцы скрюченные. И старого солдата — с татуировкой «За веру, царя и отечество» на костяшках. Больше ничего.

— У меня с лицами так же, — сказал Василий. Его голос стал тише, будто он говорил не с ней, а с огнём. — Помню только глаза наводчика моего, Володи. Через три щели прицела. Широкие, карие. И больше ничего. Ни носа, ни рта. Только глаза. А потом и они пропали.

Он умолк. Костер потрескивал. Где-то вдалеке прокричала ночная птица. Мария налила ему ещё чаю.

— А что вы будете делать? — спросил он теперь её, повторяя её же вопрос. — После того как… после этого всего?

Мария долго молчала, смотря, как травяная взвесь кружится в тёмном настое.
— Не знаю. Кажется, надо куда-то ехать, что-то делать. Восстанавливать, как все говорят. А я… я чувствую себя как эта банка из-под тушёнки. Пустая, помятая, ни на что не годная. Можно, конечно, отмыть, выправить. Но для чего? Всё равно она уже не новая. Всё равно в швах ржавчина останется.

— Я понял сегодня одну вещь, — сказал Василий. Он говорил медленно, подбирая слова. — Когда шёл сюда, в лес. Я понял, что мы все теперь как эти подбитые танки, что на полях остались. Стоим. Двигаться не можем. И страшно не то, что ты подбит. Страшно, что тебя могут разобрать на запчасти. На металлолом. Чтобы новый, хороший танк сделать. А от тебя самого ничего не останется. Ни имени, ничего.

Эта метафора была настолько точной, что у Марии перехватило дыхание. Да. Именно так. Разобрать на запчасти для мирной жизни: вот твои руки — будут строить, вот твоя голова — будет считать, вот твоё молчание — никому не нужно, выбросим.

— Агафья, наверное, сказала бы, что из любой, даже самой помятой банки, можно вырастить цветок, — произнесла Мария, и сама удивилась этим словам. — Если землю насыпать.

Василий впервые за вечер посмотрел на неё прямо, не сквозь дым или воспоминания. Взгляд его был тяжёлым, уставшим, но в глубине тлела какая-то искорка. Не надежды ещё. Просто интереса.

— Вы верите в то, что она там написала? В «четвёртую весну»?

— Не знаю, во что верить, — честно призналась Мария. — Но я пришла сюда потому, что больше верить было не во что. Только в это. В этот… призрак. В послание в бутылке. И встретила вас. Тоже призрак.

Он слабо улыбнулся. Улыбка была кривой, невесёлой, но это была улыбка.
— Два призрака у костра. Может, мы и правда на нейтральной полосе. Между войной и миром. Не свои ни там, ни здесь.

— А на нейтральной полосе что растёт? — спросила Мария.

— Крапива, вьюнок, одуванчики из воронок, — ответил он, не задумываясь. — Жизнь, которая лезет из самой смерти. Назло.

Они допили чай. Ночь углубилась, стало холоднее. Василий подбросил в костёр ещё веток, пламя взметнулось выше, осветив стволы ближайших берёз, ставших вдруг похожими на молчаливых стражей.

— Я, пожалуй, заночую тут, — сказал он. — Вам… может, в село всё-таки? Там хоть под крышей.

Мария посмотрела на тёмный силуэт леса, на дорогу, ведущую назад, к селу, где в пустой избе хранились только тени. Потом на этот островок тепла и света, на этого незнакомого, но своего в главном — в ране — человека.

— Я тоже останусь, — тихо сказала она. — Если вы не против.

— Я не против, — так же тихо ответил Василий. — Два часовых на посту как-то надёжнее.

Он снял с себя шинель, скатал её в валик у головы и улёгся на подстилку из сена, отвернувшись к огню. Мария сделала то же самое, устроившись с другой стороны костра. Она лежала на спине, глядя в звёздное небо, такое огромное и безразличное. Но снизу, от костра, лизало её щёки тёплое, живое дыхание. И слышалось ровное, тяжёлое дыхание человека по ту сторону огня. Оно было незнакомым. Но в этой ночи, на этой нейтральной полосе между прошлым и будущим, оно было единственным доказательством того, что она — не одна. И, возможно, это было первым, самым крошечным ростком той самой жизни, что лезет назло.

***

Мария проснулась от резкого, щемящего холода в ногах и от крика какой-то птицы, настойчивого и деловитого. Она открыла глаза. Над ней было не звёздное небо, а низкая, свинцово-серая пелена предрассветного неба. Костер догорал, превратившись в кучу серого пепла с парой тлеющих угольков, от которых тонкой струйкой поднимался дымок. Тело ныло от непривычной жесткости земли, отдавало болью в раненом плече. Она лежала неподвижно, пытаясь собрать воедино обрывки сознания: лес, стог, костёр, чай из трав, пустые глаза и тихий голос по ту сторону огня…

Она осторожно приподнялась на локте. Василий лежал на своём месте, свернувшись калачиком, лицом к едва теплым углям. Он спал, но сон его был беспокойным: мышцы лица подёргивались, губы шевелились, словно он о чём-то спорил или отдавал команды. В свете наступающего утра он казался моложе и беззащитнее, чем при свете костра. Мария наблюдала за ним минуту, и в ней не было ни смущения, ни страха. Было лишь странное чувство общности судьбы, как если бы они оба выжили после кораблекрушения и теперь делили один спасательный плот.

Она встала, стараясь не скрипеть сапогами, и потянулась, чувствуя, как хрустят позвонки. Лес просыпался. Воздух был чист, прохладен и напоён запахом влажной земли, прелой листвы и чего-то горьковатого — может быть, полыни. Она подошла к ручью, умылась ледяной водой, которая заставила её вздрогнуть и окончательно проснуться. Запас воды в котелке кончился. Она снова наполнила его, думая, не сварить ли каши из остатков крупы в вещмешке. Действие привычное, почти автоматическое, но теперь оно имело новый смысл — она готовила не для себя одной, а для двоих. Для них.

Когда она вернулась к кострищу, Василий уже сидел, натягивая сапог. Он кивнул ей, лицо было заспанным и по-прежнему усталым.
— Утро, — хрипло произнёс он. — Тихое.

— Да, — согласилась Мария, ставя котелок на разведённые из угольков огонь. — Как будто и не было никакой ночи. И никакой войны.

— Будто, — усмехнулся он безрадостно. — Только в спине всё напоминает. И в ноге. И в голове.

Они позавтракали молча, той же кашей, запивая её остатками травяного чая. Действие было простое, почти ритуальное. Когда Василий помыл котелок в ручье (он сделал это сам, не дожидаясь просьбы), он обернулся к Марии, вытирая руки о галифе.

— Я, наверное, пойду назад. В село. Надо с Ульяной ещё поговорить, насчёт… насчёт избы Агафьи. Может, что-то нужно привести в порядок. Крыша там, плетень.

Мария кивнула. Ей вдруг стало не по себе от мысли, что сейчас он развернётся и уйдёт, и она останется одна на этой поляне с потухшим костром. Эта внезапная, иррациональная боязнь одиночества была новым чувством. Раньше она его почти не знала.

— А вы? — спросил он, как бы между прочим, но в его взгляде читалось то же самое невысказанное опасение.

— Не знаю, — сказала Мария. — Может, тоже в село. Может… Мне травы нужно собрать. Те, что Агафья оставила — они кончатся. А я кое-что помню. Она учила, когда мы ужинали тогда. Про подорожник, про зверобой, где и когда собирать.

— Сейчас ещё рано для зверобоя, — автоматически сказал Василий. — Он только в июне набирает силу, к Иванову дню. Сейчас можно крапиву молодую, мать-и-мачеху, может, почки берёзовые, если не распустились.

Мария посмотрела на него с удивлением.
— Вы помните.

— Забрасывалось, но… да, помню, — он потёр переносицу. — Она заставляла наизусть учить: «Лист копытня — блестящий, тёмный, пахнет скипидаром, от кашля». Я смеялся тогда. Говорил, мне танки больше нужны. А она: «Танк железный, он сломается. А знание — нет».

Он помолчал, глядя на свои руки.
— Может… может, показать вам, где тут у ручья мать-и-мачеха растёт? Раньше всегда там была.

Это было приглашение. Неявное, осторожное, но приглашение. Мария почувствовала, как что-то внутри сжимается — не от страха, а от предвкушения чего-то нового, какого-то нового шага, который нужно сделать вместе.

— Давайте, — сказала она просто.

Они пошли вдоль ручья, не спеша. Василий шёл впереди, опираясь на палку, но уже не так сильно припадая на больную ногу. Он внимательно вглядывался в пригорки и ложбинки, поросшие прошлогодней бурой травой. Мария шла следом, и её поражала эта перемена. Вчера он был призраком, тенью. Сегодня он что-то искал. Цель, пусть крошечная, вернула ему часть плотности, сделала его реальным.

— Вот, — он остановился и присел на корточки, снова слегка застонав. — Смотрите.

Рядом с самым ручьём, на чёрной, влажной земле, пробивались странные цветы. Жёлтые, пушистые, на толстых чешуйчатых стебельках, без единого листочка. Рядом из земли торчали лишь бурые, засохшие листья прошлогодней травы.

— Мать-и-мачеха, — сказал Василий. — Цветёт раньше всех. Даже до листьев. Потом листья вырастут — большие, сверху гладкие и холодные (это мачеха), снизу — мягкие и тёплые (это мать). От кашля, от хрипоты. Нужно аккуратно, цветоножки не ломать.

Он протянул руку и осторожно сорвал несколько цветков, складывая их в сложенную горстью ладонь Марии. Его пальцы на миг коснулись её кожи. Прикосновение было холодным, шершавым, но не пугающим.

— Спасибо, — прошептала она.

— А вон там, на припёке, — он кивнул на солнечный склон холмика, — крапива должна лезть. Молодая, зелёная. Её в щи, да и просто так… витамины.

Они провели так больше часа. Василий вспоминал всё больше, и с каждым всплывшим названием, с каждой приметой, его голос становился чуть увереннее, лицо — чуть менее замкнутым. Он был в своей стихии. В той, что осталась от мирной жизни, от детства. Мария слушала, собирала травы в платок, и мир вокруг постепенно переставал быть просто декорацией. Он населялся смыслами: это — лекарство, это — пища, это — яд. Это была система знаний, переданная от одной мудрой женщины через её запутавшегося племянника — ей, тоже запутавшейся. Это была нить.

Когда платок наполнился, они вернулись к потухшему костру. Солнце уже поднялось выше, разогнало туман, и день обещал быть по-настоящему тёплым.

— Я всё-таки пойду в село, — сказал Василий, собирая свою шинель. — Надо… надо начинать что-то делать. Хотя бы плетень поправить.

Мария стояла, держа в руках свёрток с травами. Она понимала, что наступил момент выбора. Уйти в другую сторону, сесть на поезд, попытаться забыть. Или…

— Можно я с вами? — спросила она, и голос её не дрогнул. — Я могу помочь. И… мне кажется, мне ещё нужно многому научиться. Если вы не против.

Василий посмотрел на неё. В его серых глазах бушевала внутренняя борьба. Страх новой ответственности, боязнь быть несостоятельным, груз собственной боли — и что-то ещё. Что-то, похожее на слабую, но упрямую искру того самого «света», о котором говорила Агафья.

— Я… я не мастер рассказывать, — сказал он с трудом. — И не весёлый. И со мной, наверное, скучно.

— Мне не нужно веселья, — честно ответила Мария. — Мне нужно… чтобы было не так тихо.

Он глубоко вздохнул, и его плечи, казалось, чуть распрямились под этим вздохом.
— Тогда пошли. Но предупреждаю — плетень я, может, и криво поставлю.

— Ничего, — сказала Мария, подхватывая свой вещмешок. — Главное, чтобы стоял.

Они пошли по дороге к Беловодью уже не как два случайных путника, а как два человека, заключивших молчаливое, хрупкое перемирие — не с миром, а с необходимостью жить в нём дальше. Воздух пахнул полынью, дымом и далёким, едва уловимым запахом свежего хлеба, который нёсся из труб села. Это был запах четвёртой весны. Не громкий, не праздничный. Простой, земной и бесконечно важный.

Наша группа Вконтакте

Наш Телеграм-канал

Отдельно благодарю всех, кто поддерживает канал, спасибо Вам большое!

Рекомендую вам почитать также рассказ: