Снег шёл не пушистый, а колючий, как стеклянная пыль, и каждая снежинка казалась осколком разбитого мира. Мария уже не чувствовала ни ног, ни страха — только ледяную, всепоглощающую пустоту. И когда в кромешной тьме промелькнул огонёк окна, она поняла: это либо спасение, либо конец. Дверь избы скрипнула, и на пороге возникла не старуха, а сама тишина, воплощённая в тёмном платке и пронзительном, всевидящем взгляде.
Снег шёл с утра. Не пушистый, декабрьский, а мелкий, колючий, словно стеклянная пыль, гонимая ледяным восточным ветром. Он забивался за воротник, налипал на ресницы, скрипел на зубах. Отряд шёл молча, пригнувшись, устав не от марша, а от этого пронизывающего до костей однообразия — белое небо, белая земля, свист ветра в ушах и ноющая усталость в каждой мышце. Они отступали. Это слово никто не произносил вслух, но оно висело в морозном воздухе, в потухших глазах бойцов, в гулкой тишине между редкими командами.
Санитарка Мария, девятнадцатилетняя Маша из подмосковной Балашихи, шла, автоматически переставляя ноги, обмотанные тряпьём и заткнутые в разорванные валенки. За плечами — санитарная сумка, жалко пустая уже третьи сутки. Бинты, йод, вата — всё осталось там, в санитарном взводе, накрытом миномётным огнём. Она одна вытащила оттуда раненого лейтенанта и теперь шла с отрядом пехоты, не зная куда, только бы от линии фронта подальше. Лейтенант умер к вечеру того же дня. Теперь в её сумке лежал лишь кусок чёрного сухаря, трофейная фляжка с водой, да комок окровавленных бинтов — выбросить рука не поднималась, мало ли, пригодятся.
— Вижу огни! — хрипло крикнул кто-то впереди.
Мария подняла голову. В сгущающихся сумерках, в ложбине между двумя припорошенными снегом холмами, тускло мигали несколько жёлтых точек. Деревня. Село. Неважно. Крыша над головой. Хоть на ночь.
Село называлось Беловодье. Два десятка покосившихся изб, засыпанные снегом плетни, ни одной живой души на улице. Но дым из труб шёл. Командир отряда, старший лейтенант с усталым, обветренным лицом, стал стучать прикладом в первую калитку. Через минуту дверь скрипнула, и на порог вышла старуха в тёмном платке.
— На постой, бабушка. Бойцов покормить, обогреть, — голос командира звучал не как приказ, а как просьба.
Старуха молча окинула взглядом замерших у ворот людей — измождённых, серых от усталости и пыли. Кивнула.
— Места мало. Пущу троих. Остальных по соседям развести могу.
Командир стал быстро делить людей. Мария стояла в стороне, прислонившись к холодной стенке сеней, и думала лишь о том, как бы не упасть. В ушах гудело.
— Ты, санбат, — командир тронул её за плечо. — С бабкой останешься. Поможешь по хозяйству.
Её толкнули в тёплые, пропахшие дымом и хлебом сени, а потом в горницу. В горнице было почти темно, светилась лишь одна лучина, воткнутая в светец. Тепло от печи обволокло, как мягкое одеяло, от него сразу захотелось спать.
— Садись, милая, — сказала старуха. — Раздевайся, дай сушить. Вижу, продрогла вся.
Голос у неё был тихий, низкий, без обычной старческой дрожи. Мария послушно, с трудом разгибая пальцы, стала снимать промёрзшую телогрейку. Старуха двигалась бесшумно, как тень. Принесла таз с тёплой водой, поставила перед Марией.
— Умойся. С дороги пыль смой. И скорби.
Мария замерла, глядя на свою грязную, в царапинах, руку, занесённую над водой. «Скорби»... Откуда она знает? Она подняла глаза. Хозяйка, которую назвала соседка, зашедшая на минуту, Агафьей, стояла у стола и наливала что-то из темной бутыли в глиняные чашки. Лицо её в полусвете было как маска из тёмного воска — глубокие морщины, острый нос, сжатые губы. Но глаза... Глаза смотрели не на Марию, а куда-то сквозь неё, и в них светился странный, нестарый, внимательный блеск.
— Пей, — сказала Агафья, пододвигая одну чашку. — Не водка, не стращайся. Настойка. На сосновых почках да на ягодах можжевельника. Согреет изнутри, ломоту снимет.
Мария выпила. Жидкость обожгла горло, но не водочным огнём, а пряным, терпким жаром, с горьковатым послевкусием хвои. Тепло разлилось по животу, медленно поползло к пальцам ног.
— Спасибо, — прошептала она.
Агафья села напротив, сложив на коленях узловатые, трудолюбивые руки. Налила себе, отпила маленький глоток.
— Откуда тебя, дитятко, война принесла?
Мария коротко рассказала. Про санитарный поезд, про бомбёжку, про погибших подруг, про умершего на её руках лейтенанта. Говорила монотонно, без слез. Слезы, казалось, застыли у неё где-то внутри, комом холодного льда. Агафья слушала, не перебивая, лишь изредка кивала. Потом поднялась, принесла из печи чугунок с картошкой в мундире, кусок чёрного хлеба, две деревянные ложки.
— Ешь. Силы нужны.
Они ели молча. Мария чувствовала, как сон смешивается с усталостью и действием настойки. Веки наливались свинцом. Вдруг Агафья тихо сказала:
— Вижу по тебе, Мария. Ты не только телом ранена. Душа твоя в крови, как после ножа. Словно кто свет внутри тебя погасил.
Мария вздрогнула, чуть не уронив ложку. Эти слова ударили прямо в тот самый ледяной ком. Она молчала.
— Я травница, — продолжала Агафья, словно прочитав её мысли. — Не колдунья, нет. Просто знаю, какая травинка от какой хвори. А есть хвори телесные, а есть душевные. От телесных — подорожник, зверобой, ромашка. А от душевных... — она помолчала, глядя на трепетное пламя лучины. — От душевных одно лекарство — вера. Вера, что тьма не навсегда. Что за каждой зимой, даже самой лютой, приходит весна. Своя очередь у каждой.
— Какая весна? — невольно вырвалось у Марии. — Когда? Скоро?
Агафья посмотрела на неё, и в её старых глазах мелькнуло что-то похожее на безмерную, невысказанную печаль.
— Для каждого свой срок, дитятко. Одному достаточно и одной весны, чтобы раны заросли. Другому и трёх мало. А иному... иному нужно дождаться четвёртой весны. Самой трудной. Самой долгой. Но самой светлой. Она все омывает. Все залечивает. Счастье с собой несёт. Вот увидишь.
— Четвёртой? — переспросила Мария, и голос её дрогнул. Сейчас была зима. Вторая военная зима. До четвёртой весны... Это ждать ещё два года? Целую вечность!
Агафья ничего не ответила. Она собрала со стола, постелила Марии на широкой лавке, у печи, овчинный тулуп.
— Спи. Утро вечера мудренее.
Мария укрылась тяжёлой, пахнущей дымом овчиной. Свет лучины поймал скромную иконку в углу, блеснул на медном складне, висевшем у Агафьи на груди. В избе было тихо, слышалось лишь потрескивание поленьев в печи да завывание ветра за стеной. Тело медленно оттаивало, наполняясь тягучей, сладкой истомой. В голове путались мысли: погибшие подруги, глаза лейтенанта, стекленеющие в последнем вздохе, ледяной ветер, колючий снег... И странные, тихие слова: «четвёртая весна».
Перед тем как провалиться в чёрную, бездонную яму сна, Мария сквозь дрему увидела, как Агафья, сидя на той же лавке, осторожно, любовно перебирает какие-то сухие стебельки и листочки, сложенные в деревянную коробку. И шепчет что-то. Не молитву. Что-то другое. Словно разговаривает с ними. Или вспоминает.
***
Сон Марии был беспокойным и глубоким, как болотная топь. Она снова бежала по разбитому шоссе под вой пикирующих «Юнкерсов», снова тащила на себе тяжелое, безвольное тело лейтенанта, и снова его глаза, такие ясные и умные ещё час назад, тускнели, становясь плоскими, как у дохлой рыбы. Она просыпалась от собственного стонущего вздоха, в поту, и несколько секунд не могла понять, где она. Только запах — не пороха и гари, а древесного дыма, сушёных трав и кислого теста — мягко возвращал её в низкую горницу с тёплой печью.
На лавке у стола уже сидела Агафья. При свете зимнего утра, скупо лившегося в маленькое заиндевевшее окно, она казалась ещё более древней и одновременно незыблемой, как корень старого дуба. Перед ней на чистом холсте лежали пучки трав — какие-то серые, какие-то с крохотными побуревшими соцветиями. Старуха что-то тихо напевала, перебирая их костлявыми пальцами, и это было похоже не на песню, а на заговор.
Мария приподнялась на локте. Шум привлёк внимание Агафьи. Та повернула голову, и в её глазах не было ни капли утренней сонливости.
— Проснулась, птаха? Ну, вставай, завтракать будем. Бойцы твои уже поднялись, на хозяйство глядят.
Завтрак был скупой: та же печёная картошка, горячий цикорий, пахнущий кофе. Бойцы — их было двое, кроме командира, — ели молча, жадно. Старший лейтенант, представившийся накануне Николаем Петровичем, спросил Агафью о дороге. Старуха отвечала чётко, знала каждую тропку, каждую гать через болото, каждый овражек, где можно укрыться.
— У нас тут место глухое, — пояснила она, — немцы мимо прошли, в сторону больших дорог. Но слухи летят быстрее птиц. Говорят, в Черниновке комендатуру ставят. Так что вам, милые, через Лужки держать путь, а потом на Старцево. Там, слышала, свои.
Николай Петрович кивнул, благодарно глядя на неё. Мария наблюдала за этой сценой, и её вдруг пронзила острая жалость — не к бойцам, а к этой старухе, сидящей в своей избе, как в последней крепости. Что она знает о войне? Видела ли она когда-нибудь смерть в лицо?
И словно в ответ на её мысли, Агафья вдруг сказала, обращаясь ко всем, но глядя куда-то в пространство перед собой:
— Смерть… она не только от пули приходит. И не только на войне. Она, как тень, за плечом у каждого ходит. Одних забирает быстро, огнём и железом. Других… тихо, по капле, годами, пока душа не иссохнет, как этот стебелёк.
Она взяла со своего холста ломкий, бурый стебель и положил его обратно. В избе стало тихо.
После завтрака отряд стал собираться. Николай Петрович пытался сунуть Агафье пачку махорки и кусок сахара-рафинада, сбережённый, видно, для крайнего случая. Старуха отказалась, помахав рукой.
— Не надо. Мне не в тягость. А вы берегите себя. Возвращайтесь.
Когда бойцы, закутанные, подтянутые, уже вышли в сени, Агафья взяла Марию за локоть и отвела в угол, к большой деревянной ларе.
— Подожди-ка, дитятко.
Она открыла крышку. Внутри, в полутьме, Мария увидела аккуратные холщовые мешочки, берестяные туески, пучки трав, подвязанные нитками. Пахло сенной пылью, сухостоем и чем-то горьковато-пряным. Агафья с ловкостью, неожиданной для её возраста, достала два небольших мешочка.
— Вот этот, — она вложил один в руку Марии. Рука девушки была холодной, мешочек — тёплым, будто налитым солнцем. — Это зверобой да тысячелистник, с ромашкой. Если рана откроется, если нагноение будет — распари кипятком, промой, приложи чистую тряпицу, смоченную в настое. Вытянет гадость, уймёт боль.
— А это? — Мария взяла второй мешочек, более плоский.
— А это для тебя. Не для тела. Чай из него пей, когда на сердце тоскливо станет, когда ночами спать не будешь от тяжких дум. Мята там, мелисса, душица щепотка, и… кое-что ещё. Моё. Заваривай, пей, и думай о чём-нибудь добром. Силу в себе ищи.
Мария сжала мешочки в кулаке. Ком в горле мешал говорить. Она лишь кивнула.
— И помни, что я говорила, — голос Агафьи стал ещё тише, почти шёпотом. Она пристально посмотрела Марии в глаза, и девушке показалось, что в этих тёмных, глубоких глазах отражается не она, не эта изба, а что-то огромное и неумолимое, как само время. — Терпи. Жди. Четвёртая весна. Она обязательно придёт. Не для всех… но для тебя придёт. Я знаю.
Снаружи позвали. Мария, не помня себя, бросилась обнимать эту худую, твёрдую, как сук, старуху. Агафья коротко и сильно прижала её к себе, погладила по волосам, зацепившимся за шершавую ткань её платья.
— Иди. Бог в помощь.
На пороге, уже в телогрейке, Мария обернулась. Агафья стояла посреди горницы, освещённая косым утренним лучом, в котором танцевала пыль. Она не махала на прощанье. Она просто стояла, и её фигура, прямая и негнущаяся, казалась самым прочным, самым нерушимым, что Мария видела за все эти страшные месяцы.
Ветер на улице стих. Снег перестал. Отряд тронулся в путь, оставляя на чистом, девственном снегу утоптанную тропу. Мария шла последней. Она не решалась оглянуться на избу под темной, заиндевевшей крышей. Она боялась, что увидит её пустой. Боялась, что этот островок покоя и странной, горькой мудрости был всего лишь сном, наваждением от усталости.
Но в кармане её телогрейки лежали два тёплых холщовых мешочка, и пальцы то и дело нащупывали их шершавую ткань. Они были — реальны. И слова о четвёртой весне, упавшие в её душу, как семя в мёрзлую землю, тоже были реальны. Они теперь жили внутри. Ими, как ни странно, стало чуть легче дышать.
***
Война не кончилась после Беловодья. Она растянулась в долгую, кровавую зиму, в грязь весенней распутицы, в душное пыльное лето 1943-го. Мария, после короткой проверки в запасном полку, снова попала в санитарный батальон, но теперь уже не на поезд, а в пехотную дивизию, наступавшую на запад. Пространство между Воронежем и Курском стало для неё бесконечным чередованием перекопанной взрывами земли, развороченных танков, сожжённых деревень и лиц. Лиц, которые она видела на миг, пока тащила раненого в укрытие, или часами, пока ждала санитарную повозку. Лиц, залитых кровью, искажённых болью, безумных от ужаса или наоборот — невыразимо спокойных, уходящих.
Она научилась работать в грохоте, который закладывал уши, в вонючей мгле пороховых газов, под визжащие звуки миномётных мин, от которых не спасало ни одно укрытие. Научилась различать по звуку, куда упадёт снаряд, и инстинктивно прижиматься к земле. Научилась быстро, почти вслепую, накладывать жгут, заталкивать выпадающие кишки обратно в рану и туго перевязывать. Её руки стали твёрдыми и быстрыми, глаза — сухими и пристальными. Она почти не плакала. Тот ком льда, что образовался внутри после гибели первого её санитарного взвода, не растаял. Он просто оброс новыми слоями холода, стал частью её скелета.
Но иногда, в редкие минуты затишья, когда их отводили на переформирование или когда она дежурила ночью у палатки с тяжелоранеными, она засовывала руку в глубокий внутренний карман гимнастёрки. Там, зашитые в кусок клеёнки, лежали два холщовых мешочка. Она не доставала их, не нюхала. Она просто сжимала их в ладони, чувствуя сквозь ткань и клеёнку мелкую структуру сухих листьев и цветков. И вспоминала. Не войну. Она вспоминала запах дыма в низкой горнице, тихий голос, настойчиво шепчущий «четвёртая весна», и светлые, мудрые глаза, которые смотрели не на её гимнастёрку и санитарную сумку, а куда-то прямо в душу, в тот самый ледяной ком.
Один раз мешочек с «телесными» травами всё же пригодился. Летом, под Белгородом, в их палатку привезли молодого лейтенанта-артиллериста с рваной раной на бедре. Рана была страшная, уже воспалившаяся, с признаками гангрены. Врач, усталый мужчина с трясущимися от недосыпа руками, осмотрел её и мрачно сказал: «Резать. Выше. Шансов мало». Мария, помогавшая держать бойца, вдруг ощутила во рту привкус той самой настойки из избы Агафьи — горьковато-хвойный.
— Товарищ врач, — тихо сказала она. — Можно попробовать… Я знаю одно средство.
Врач посмотрел на неё с раздражением.
— Какое ещё средство? Хирургическое — вот средство!
— Травы, — упрямо прошептала Мария. — Вытянуть гной. Дня на два. Если не поможет — тогда режьте.
Она не знала, откуда взялась эта наглость. Возможно, из той самой бездны отчаяния, что читалась в глазах ещё сознательного лейтенанта. Врач махнул рукой: «Делай что хочешь, только потом не ной, если помрёт».
Весь тот день и следующую ночь Мария провела у его койки. Она распарила в котелке содержимое мешочка, остудила настой, и, аккуратно сняв старые бинты, стала промывать рану. Гной действительно выходил. Потом она прикладывала тряпицы, смоченные в тёплом настое, меняла их каждые несколько часов. К утру жар у лейтенанта спал, воспаление заметно уменьшилось. Через три дня врач, снова осматривая рану, скептически хмыкнул: «Повезло парню. И тебе. Но на фронте не до травок, санитарка, запомни».
Лейтенант выжил. Его отправили в глубокий тыл. Перед отправкой он нашёл Марию, пытаясь на костылях встать по стойке «смирно».
— Спасибо вам, сестричка. Должен был, наверное, ногу там оставить… или вообще всё. — Он покраснел и сунул ей в руку кусок шоколада из госпитального пайка.
Она взяла шоколад и кивнула. Ничего не сказала. Но вечером, разломив плитку и отдав большую часть раненым в палате, маленький кусочек положила себе в рот. Сладкий, жирный вкус был невероятно странным, почти чуждым. А в голове снова возник образ Агафьи. «Вытянет гадость, уймёт боль». Вытянула. И не только из раны лейтенанта. В тот момент, когда врач признал, что кризис миновал, что-то в самой Марии дрогнуло. Не растаяло, нет. Но дало маленькую, едва заметную трещину в том льду. Она смогла. Смогла не просто тащить, перевязывать и терять. Она смогла спасти с помощью того, что дала ей та странная старуха из глухого села. Это было крошечное, личное, почти тайное чувство победы.
Второй мешочек, «для души», она ни разу не открывала. Боялась. Казалось, если распаковать его, заварить эти «мяту, мелиссу, душицу и кое-что ещё», то хрупкий мир воспоминаний о Беловодье, тот островок абсолютного покоя, рассыплется, развеется, как дым. Он должен оставаться целым. Нетронутым. Как завет. Как обещание.
Шла уже вторая военная осень, а потом и третья зима. Они гнали врага на запад, и с каждым освобождённым городом, с каждой сожжённой, но уже своей деревней, в воздухе начинало витать что-то новое — не надежда ещё, слишком рано, а некое напряжённое, почти физическое ожидание. Что-то огромное приближалось. Что-то должно было грянуть. И Мария, стискивая в кармане свои мешочки, думала не о победе. Она думала о весне. Очередной весне. Какая по счёту она будет? Третья? Или уже… четвёртая? Нет, считать нужно с той зимы, с того сна в Беловодье. Значит, предстоящая — только третья. Ещё не та. Ещё нужно ждать.
Но ждать становилось невыносимо тяжело. Потому что вместе с ожиданием великого, всеобщего конца кошмара, в её собственную душу прокрадывалась новая, незнакомая ей тоска. Тоска по чему-то тихому, тёплому, не связанному со смертью. По разговору не о боях и потерях, а о чём-то живом. По простой человеческой ласке, в которой не было бы боли и жалости к изувеченному телу. Эта тоска пугала её больше, чем артобстрелы. Потому что на войне она знала, что делать. А что делать с этой тихой, настырной болью желания обычной жизни, она не знала. И казалось, знания об этом не было ни в одном, даже самом тайном, мешочке Агафьи.
***
Последний бой, в котором участвовала Мария, был не похож на всё предыдущее. Это была не оборона в окопе, полном грязи и страха, и не стремительное наступление под шквальным огнём. Это был тяжёлый, методичный, изматывающий штурм большого города за Одером. Каждый дом — крепость, каждый подвал — огневая точка. Они потеряли здесь больше людей, чем за всю предыдущую весну, и чувство бессмысленности этой бойни давило на сознание, несмотря на то, что все уже знали — конец близок.
Пуля, сбившая Марию с ног 30 апреля 1945 года, вошла навылет, чуть выше левой ключицы, раздробив кость, но не задев артерии. Это было почти чудо. Боль была ослепительной, огненной, и последнее, что она помнила перед тем, как погрузиться в тёмную, пульсирующую пустоту, — это крик молодого бойца: «Сестра! Да вы же ранены!» И его растерянное лицо над ней, заслоняющее серое небо прусского города.
Очнулась она уже в полевом госпитале, развёрнутом в полуразрушенной кирхе. Боль сменилась тупой, ноющей ломотой и странной отрешённостью. Сквозь высокие готические окна, часть которых была забита фанерой, лился весенний свет. Он был тёплым, почти жирным, и в его луче танцевали мириады пылинок. Тишина. Не абсолютная — стонали раненые, позвякивали инструменты, снаружи доносился отдалённый гул моторов, — но по сравнению с адским грохотом последних недель это была почти благоговейная тишина.
2 мая ей переменили повязку. Медсестра, девчушка лет восемнадцати, с двумя косичками, выглядывавшими из-под косынки, делала это бережно, но её руки дрожали от возбуждения, не от страха.
— Слышали, сестрица? — шептала она, завязывая бинт. — В Берлине… Говорят, на Рейхстаге знамя наше уже. Конец. Совсем конец.
Мария кивнула. Она ждала, что почувствует что-то огромное, всезаполняющее — ликование, облегчение, счастье. Но чувствовала лишь пустоту и всепоглощающую усталость. Всё внутри словно выгорело. Даже лёд растаял, оставив после себя холодную, безжизненную равнину.
7 мая её, вместе с другими «ходячими» ранеными, вывели во двор кирхи. Комиссар, сам с перевязанной головой, вышел на импровизированную трибуну из ящиков. Он был бледен, но глаза его горели.
— Товарищи бойцы и командиры! — голос его сорвался на первой фразе, и он откашлялся. — Только что по радио… Верховное главнокомандование… Германские вооружённые силы… безоговорочно капитулировали. Война… победоносно завершена.
Наступила тишина. Потом кто-то глухо ахнул. Кто-то упал на колени. Кто-то заревел, как раненый зверь, уткнувшись лицом в ладони. Потом грянуло. Крики, смех, плач, выстрелы в воздух из трофейных пистолетов. Объятия. Люди хватали друг друга, незнакомых, и трясли, и целовали в щёки, в лбы, в губы. Повар из кухни выкатил бочку с каким-то немецким сидром, и его стали черпать котелками, кружками, просто касками.
Мария стояла у стены кирхи, прислонившись к холодному камню здоровым плечом. Она смотрела на это безумие, и внутри не было ничего. Ни радости, ни горя. Было ощущение, что её душу вывернули наизнанку, вытряхнули всё до последней пылинки, а назад запихнули лишь потрёпанную, изношенную оболочку. Она видела лица — искажённые счастьем, залитые слезами. Они были настоящими. Её собственная неподвижность была ненастоящей. Она была как призрак на собственном празднике.
Вечером того же дня, 9 мая, когда по всему огромному госпитальному городку уже бушевало неофициальное, стихийное празднество, её нашла медсестра Надя, та самая, с косичками. У Нади в руках была небольшая коробочка и конверт.
— Мария Сергеевна? Это вам. Наградное. И документы к отпуску. Шесть месяцев.
В коробочке лежал орден Красной Звезды. Блестящий, холодный, тяжёлый. Мария взяла его, перевернула. Он был красивый. Бессмысленно красивый. Она положила его обратно в коробку и захлопнула крышку.
— И вас, Мария Сергеевна, с Победой, — тихо сказала Надя и вдруг обняла её, прижавшись мокрой от слёз щекой к её плечу. — Всё кончилось. Теперь жить будем.
«Жить будем». Эти слова эхом отозвались в пустоте внутри. Жить. А что это значит? Куда идти? У неё был адрес в Балашихе. Но она писала матери всего три раза за всю войну. И та писала редко. Связь была как тонкая, почти порвавшаяся ниточка. Вернуться в тот дом, где всё будет напоминать о девчонке, ушедшей на фронт в сорок первом? Она уже не была той девчонкой. Та девчонка умерла в первом же санитарном поезде, под бомбами.
Она вернулась в свою палату, прилегла на койку. Снаружи гремели гармошки, пели, кричали «ура!». Кто-то плакал навзрыд. Она закрыла глаза. И вдруг, сквозь шум, в её сознании, совершенно чётко и ясно, возник другой звук. Не песня, не выстрелы. А тихий, ровный голос, звучавший из глубины зимней избы.
«…иному нужно дождаться четвёртой весны. Самой трудной. Самой долгой. Но самой светлой. Она все омывает. Все залечивает. Счастье с собой несёт».
Мария открыла глаза. Она медленно подняла голову и посмотрела в окно. За стеклом, в синих сумерках, колыхались молодые листья какого-то дерева. Листья были ярко-зелёные, сочные, полные жизни. Весна. 1945-я весна.
Она села на кровати. Сердце забилось часто-часто, не от волнения, а от какого-то щемящего, почти болезненного озарения. Она начала считать, шепча губами, загибая пальцы здоровой руки.
Зима 41-го… весна 42-го — первая.
Зима 42-го… весна 43-го — вторая.
Зима 43-го… весна 44-го — третья.
Зима 44-го… и вот она. Весна 45-го.
Четвёртая.
То самое, сказанное шёпотом у горящей печи. «Четвёртая весна». Она пришла. Та самая, «самая светлая», которая «все омывает».
Но почему же она ничего не чувствует? Где обещанное счастье? Где исцеление? Душа её была не омытой, а выжженной. Рана на плече ныла, но боль внутри была глубже и невыносимее.
И тогда она поняла. Агафья не говорила, что счастье придёт вместе с этой весной, как подарок к празднику. Она сказала — «нужно дождаться». Дождаться. Значит, это не конец ожидания. Это — его начало. Начало самого трудного пути. Пути назад — к жизни.
Утром 10 мая, получив предписание и проездные документы, Мария собрала свои крошечные пожитки: поношенную гимнастёрку, юбку, новую, выданную в госпитале, шинель, орден в коробке. И два холщовых мешочка. Один — плоский, нетронутый. Другой — почти пустой, лишь несколько сухих листочков осталось на дне.
Она стояла у ворот госпиталя, не зная, куда сделать первый шаг. На восток, к дому, к прошлой жизни? Или… Или туда, где эта невероятная история, связывающая её с жизнью, началась? Туда, откуда у неё остались два мешочка и слова, которые сейчас, в день Победы, оказались единственным компасом в полной душевной разрухе.
Она вспомнила твёрдые, мудрые глаза Агафьи. «Вернуться», — сказала тогда старуха бойцам. А ей? Ей она сказала «ждать». Но ждать можно по-разному. Можно ждать, застыв. А можно пойти навстречу.
И Мария, хватанув свою вещмешок через здоровое плечо, твёрдо направилась не на восток, а на северо-восток, туда, где по её смутным воспоминаниям и отметкам на старой карте должно было лежать тихое, глухое село Беловодье. Ей нужно было увидеть ту избу. Увидеть ту женщину. Услышать хоть что-то, что наполнило бы смыслом эту наступившую, обещанную, но такую пустую четвёртую весну.
Продолжение в Главе 2 (Будет опубликовано сегодня в 17:00 по МСК)
Отдельно благодарю всех, кто поддерживает канал, спасибо Вам большое!
Рекомендую вам почитать также рассказ: