РАССКАЗ. ГЛАВА 2.
На колхозном поле работа кипела, как в гигантском муравейнике. Жали вручную, серпами. Женщины, согнутые в три погибели, двигались цепью по золотому морю ржи.
Руки их, замотанные в тряпки, работали с привычной, вымученной быстротой. Сзади ползли дети, вязали снопы. А над всем этим стоял густой, сладковатый запах скошенной пшеницы, пыли и пота.
Председатель, Яков Семёнович, приехал в полдень на лошадке. Человек в пиджаке навыпуск, с потным, одутловатым лицом, осмотрел поле и что-то одобрительно пробурчал. За ним вылезла бухгалтерша Матрёна с тетрадкой.
— Так, — громко, чтобы слышали в первых рядах, начал председатель. — Подведём предварительные итоги! Отличившихся — отметить! Товарищ колхоз! Слушайте!
Работа замедлилась, но не остановилась. Женщины лишь приподняли головы, руки продолжали двигаться.
— По итогам уборочной, за ударный труд и перевыполнение плана… — Яков Семёнович заглянул в бумажку, которую ему подсунула Матрёна, и начал зачитывать фамилии. — Калинина, Дарья. Лютикова, Татьяна. Орлова, Фрося. Плотникова, Анна…
Фамилия матери прозвучала негромко, но для Сёмки, который вязал снопы неподалёку, она грянула, как фанфара.
Он выпрямился. Мать тоже приостановилась, вытерла тыльной стороной ладони лоб, оставив грязную полосу.
На её усталом, загорелом лице мелькнуло нечто вроде изумления. Кто-то из соседок толкнул её в бок:
— Слышь, Тань, тебя! Поздравляю!
— …награждаются мукой пшеничной, пять килограммов, и крупой гречневой, три килограмма! — закончил председатель.
На лицах женщин, чьи имена были названы, вспыхнули скупые, но искренние улыбки.
Это была не просто еда.
Это было признание. Знак того, что их каторжный труд замечен, что они — не просто винтики, а люди.
Для матери, вечно чувствующей себя в долгу перед всеми и вся, это было особенно важно.
На её глазах, воспалённых от пыли и бессонницы, блеснула влага.
Не от горя — от какой-то странной, забытой гордости. Она покосилась на Сёмку, и он кивнул ей, широко улыбаясь. В этот миг он видел в ней не затравленную тень, а ту, прежнюю мать — сильную, работящую, уважаемую.
Весь оставшийся день она работала с каким-то новым, тихим усердием.
А когда вечером им вручили заветные мешочки — матерчатый, туго набитый белой, пахучей мукой, и поменьше, с гречкой, — она несла их не как груз, а как драгоценность, прижимая к груди.
Дорогой она несколько раз останавливалась, ставила мешки на землю, расправляла плечи и снова брала их, будто проверяя, не сон ли это.
— Видишь, Сёма, — сказала она ему тихо, когда они уже подходили к дому. Голос её звучал тепло, по-матерински.
— Работа наша не пропадает. Ценят. На неделю, а то и на две, с приваром будем.
Она улыбалась. Редкой, усталой, но настоящей улыбкой. Сёмка чувствовал, как от этой улыбки что-то тает и в его собственной груди. Может, не всё так плохо? Может, и правда жизнь налаживается?
Эту хрупкую надежду разбил запах, встретивший их на пороге Ермолай .
Запах самогона, кислой махорки и немытого тела.
Ермолай сидел за столом. Перед ним стояла пустая поллитровка и опрокинутая стопка.
Он был уже сильно навеселе. Его косой взгляд, мутный и подозрительный, медленно пополз от лица матери к её рукам, сжимавшим мешки.
— Чего это? — сипло спросил он, не здороваясь.
— Наградили, Ермолай Петрович, — робко, но с остатками дневной гордости сказала мать. — За работу. Мукой и крупой. Будем теперь…
— Наградили? — перебил он. Голос его стал скользким, ядовитым. Он тяжело поднялся, подошел вплотную. От него несло перегаром и злобой. — Тебя-то? Тебя одну наградили, Танька?
— Нет, многих… — начала она, отступая к двери.
— Ага, многих! — он фальшиво рассмеялся, коротко и гнусно. — А мне почему-то кажется, что тебя одну. Особо. За какие-то… особые заслуги.
Он выхватил у неё из рук мешок с мукой, взвесил его.
— Пять кило… Не хило. Это тебе не за серп, милая.
За серп столько не дают. Это… за что-то другое.
— Его косящий глаз прищурился, он наклонился к её лицу.
— Небось, с председателем похаживала в лесок по нужде? А? «Яков Семёныч, я вам так благодарна, вы только помогите бедной вдовице…» Да?
Мать побледнела. Вся её дневная радость, вся гордость рассыпались в прах.
— Что ты… Что ты такое говоришь, Ермолай… — прошептала она, и в голосе её снова зазвенел тот самый, знакомый Сёмке до боли, испуг.
— Говорю то, что вижу! — рявкнул он и швырнул мешок в угол.
Он ударился о печь, из развязанного горлышка высыпалась тонкая струйка белой муки, легла на пол призрачным пятном.
— Шлюха! Мне, инвалиду, рога ставить вздумала? Пока я тут ногу свою гниющую мажу, ты с начальством ластишься? Получаешь пайки?
Он схватил её за волосы, не сильно, но унизительно, и потряс.
— Ну ничего, ничего, золотце… Вечерком разберёмся. Разберёмся так ..подробненько...
Он отпустил её, плюхнулся на лавку, налил ещё стопку.
Мать, пошатываясь, подобрала мешки, отнесла их в чулан.
Весь вечер она просидела на кухне, не шевелясь, глядя в одну точку. Словно не награду принесла, а смертный приговор.
Ночной кошмар начался раньше обычного.
Ермолай был зол, пьян и возбуждён одновременно.
Он не просто требовал своё — он мстил.
Мстил за её дневную радость, за тот луч света, который осмелился упасть на неё без его позволения.
Сёмка, притворяясь спящим на своей лавке в горнице, слышал всё.
— Ползи, — хрипел за стеной пьяный голос. — Ползи, сука, на коленках. Покажи, своему мужику , как ты там с председателем ползала…
Скрип половиц. Тихий всхлип, немедленно заглушённый.
— Молчи! Чего захныкала? Тебе что, свой муж хуже начальника? А? Я тебя кормлю, пою, крышу над головой дал!
Раздавались странные, мерзкие звуки: шлёпки, кряхтение, похожее на то, как хрюкает боров, довольное ворчание. Потом — резкий крик матери, короткий, вырванный сильной болью, и сразу придушенный.
— Ничего, худышка, — успокаивающе, почти ласково бормотал Ермолай. — Привыкнешь со мной. Забудешь сразу своего Ваньку… Он тебе такого не делал, да? Небось, нежничал…
Послышался звук рвущейся ткани. Хлюпающий, отвратительный звук. Ещё один сдавленный, раздавленный вскрик.
Сёмка вжался головой в подушку, зажал уши руками. Но звуки пробивались сквозь ладони, ввинчивались в мозг.
Он сжимал зубы до хруста, чтобы не закричать самому.
В глазах стояли тёмные круги, в ушах звенело.
Ненависть поднималась из самого нутра, горячая, слепая, всесокрушающая.
Он представлял себе отцовский топор. Тяжёлый, с гладкой рукоятью. Взмах — и этот мерзкий, кряхтящий, храпящий комок плоти перестанет существовать. Отрубить голову.
- Просто и навсегда. Воображение рисовало картину с пугающей чёткостью: кровь на бревенчатой стене, безвольное тело на полу… Его тошнило от этих картин, но они лезли в голову, как единственное возможное избавление.
Он не знал, сколько длился этот ад. Час? Два? Наконец, довольное, тяжелое храпение возвестило, что мучитель уснул.
Сёмка лежал, не смея пошевелиться. Потом услышал скрип двери. Лёгкие, шаркающие шаги через сени. Скрип наружной двери.
Он подполз к окну. В предрассветной синеве он увидел её.
Мать сидела на завалинке, пригорюнившись. Плечи её беззвучно тряслись. Потом она сползла на землю, припала к ней лицом, и её спина выгнулась в беззвучном, отчаянном рыдании.
Она плакала так, будто хотела выплакать из себя всю душу, всю боль, всю грязь этой ночи.
Она плакала о той женщине, которую наградили днём, и которую ночью растоптали в пыль. Она плакала о себе.
Скрипнула дверь, она вошла обратно. В доме наступила тишина. Та самая, гробовая тишина, что бывает после страшного.
Сёмка лежал на спине и смотрел в окно.
Ночь отступала, уступая место бледному, безрадостному рассвету. Звёзды, ещё не погасшие, тонули в густой синеве неба, словно последние слёзы.
Он смотрел на них и мечтал. Не о пистолете или пилотке.
Он мечтал о простом, невозможном: чтобы эта дверь распахнулась и вошёл отец.
Сильный, спокойный. Взял бы мать за руку, а его за плечо, и сказал: «Собирайтесь. Поедем отсюда». Или чтобы этот дом, со всем своим горем, запахами и скрипом половиц, вдруг провалился сквозь землю.
Или чтобы Ермолай просто исчез — утром проснуться и не услышать его храпа. Мечты были смутными, детскими, но в них была вся его тоска.
Под утро, уже в полусне, он услышал, как мать осторожно встала, на цыпочках прошла в сени. Через мгновение она разбудила его лёгким прикосновением. Глаза у неё были страшные — опухшие, пустые, с синевой под ними, будто её били по лицу, хотя синяков не было.
— Сёма, вставай, — прошептала она хрипло. — Корову подои, на выгон отведи. Я… я в поле.
Она уже была одета в то самое драное платье. От неё пахло мылом и холодной водой — она, видимо, умывалась у колодца, смывая ночь.
Он кивнул, не в силах ничего сказать. Она повернулась и вышла, походка её была усталой, но прямой — она несла на спине невидимый груз, который с каждым днём становился всё тяжелее.
Сёмка поднялся. В доме стоял тот самый привычный, ненавистный запах: перегар, махорка, немытое тело, мазь.
И новый — запах страха и унижения, впитавшийся в стены. Из-за занавески доносился мощный, неровный храп. Ермолай спал мёртвым пьяным сном победителя, завладевшего своей добычей.
Сёмка вышел во двор. Воздух был чист, прохладен, пахло росой и дымком от дальних печей.
Он глубоко вдохнул, пытаясь очистить лёгкие от скверны дома. Он подоил Бурёнку, её тёплый живой бок, было утешением. Потом выгнал её на улицу, пощёлкивая кнутом.
Возвращаясь к опустевшему, но всё ещё отравленному дому, он остановился на пороге.
Взгляд его упал на топор, всё так же прислонённый к косяку. Лезвие отсветило первый луч солнца.
Он думал всю ночь. Как помочь? Что сделать? Донести? Кому? Бабке Мане? Соседкам? Они знают.
И молчат. Позвать на помощь Кольку с братьями? Подраться? Он худой, слабый. Его сломают, как щепку. Убить?
Мысль, чудовищная и соблазнительная, снова шевельнулась. Но он видел, как после этого мать будут водить по этапам как жену убийцы, а его самого — в детдом. Или на нары. Нет, не выход.
Он стоял на пороге своего дома, который перестал быть крепостью и стал клеткой.
Тонкий, не по годам серьёзный, с глазами, в которых жила недетская печаль.
Он чувствовал себя не мальчишкой, а стражем.
Стражем материнского горя. И в этой роли не было ни славы, ни надежды.
Только бесконечная, изматывающая обязанность терпеть, выживать и ждать.
Ждать чуда или конца. А пока — жить в этом аду, день за днём, слушая, как тикают часы его украденного детства.
Лето доживало последние дни.
Зной ещё стоял над полями, но по утрам в низинах уже лежал холодный, серебристый туман, и паутина, опушившая жухлые заборы, блестела каплями росы, словно слезами. Время, казалось, застыло в этой деревне, застрявшей между фронтом, от которого веяло смертью, и тылом.
Сёмка стал тенью.
Не в том смысле, что был незаметен — напротив, в его худой, вытянувшейся фигурке, в его молчаливых, слишком взрослых глазах было что-то, что заставляло соседок вздыхать и креститься.
Он стал тенью своего горя. Он научился двигаться бесшумно, как кошка, научился смотреть не прямо, а скользящим взглядом, улавливая малейшее изменение в доме.
Однажды, в воскресенье, когда мать, стирая бельё у колодца, нечаянно плеснула на Ермолая водой, он не закричал. Он медленно поднялся с завалинки, подошёл, взял её за подбородок своими корявыми, жёсткими пальцами. Сёмка, рубивший во дворе лучину, замер.
— Ты что, Таня, — тихо, почти ласково спросил Ермолай, — меня, инвалида, умыть захотела? Окатить, как суку? А?
Мать замерла, в её глазах вспыхнул знакомый, животный ужас.
— Нет… Я нечаянно…
— Нечаянно, — повторил он, кивая. Его косой глаз скользнул по Сёмке. — Всё у тебя нечаянно. И с председателем нечаянно. И награду нечаянно получила. И сына нечаянно родила — не от меня.
Он отпустил её подбородок, шлёпнул её ладонью по мокрой щеке. Не сильно. Унизительно.
— Ладно. Прощаю. Ступай. Только ужин чтоб был пораньше. И чтоб горячий. Не то знаешь, что будет.
И он ковыльнул обратно на своё место. Мать стояла, прижав ладонь к щеке, не к тому месту, куда ударили, а как будто пытаясь удержать на лице что-то — остатки достоинства, может быть.
Потом опустила руку и снова принялась стирать, её движения стали резкими, рваными.
Сёмка опустил топор. В груди у него что-то закипело — бессильная, ядовитая злоба.
Он понял, что Ермолай получает удовольствие не только от ночных унижений. Ему нравится эта ежедневная, мелкая тирания. Нравится видеть, как гаснут её глаза, как сгибается спина. Это была его война. Единственная, которую он мог вести и выигрывать.
Ночью Сёмка лежал и слушал тишину. Сегодня за стеной было тихо. Только тяжёлое, пьяное дыхание. Мать, видимо, уже спала — или притворялась спящей. Вдруг он услышал шёпот. Тихий, прерывистый. Словно молитву. Он прислушался.
— …Иван… Ванюша… — шептала мать. Голос был тонким, просящим, детским. — Забери меня… Забери отсюда… Или его забери… Господи, да как же так… как же так…
Потом всхлип. И снова шёпот, уже бессвязный, полный отчаяния: — Не могу больше… Не могу…
Сёмка сжал кулаки под одеялом. Он впервые так явственно услышал её мольбу.
Не просто плач, а просьбу о смерти. Или о чуде. В этот миг он почувствовал не жгучую ненависть, а леденящий ужас.
Он терял её, хоть и она была рядом. Но та женщина, чей смех он помнил, та, что пахла хлебом и солнцем, — та медленно угасала, растворялась в этом шепоте к мёртвому мужу.
Он понял, что ждать больше нельзя. Чуда не будет. Отец не вернётся. Ермолай не исчезнет. Надо действовать. Но как?
Мысль, которая зрела в нём с того дня, когда он впервые взял в руки отцовский топор, обрела чёткие, пугающие очертания. Он не мог убить. Но он мог увести. Увести мать.
Куда? В город? Некуда. К родне? Родни не осталось. В лес? Зимой замёрзнут. Но идея, как заноза, засела в мозгу: уйти. Уйти ночью, пока Ермолай спит. Взять мать за руку и просто уйти по пыльной дороге. Куда глаза глядят. Лишь бы подальше от этого дома, от этого взгляда, от этого запаха.
План, детский и безумный, начал обрастать смутными деталями. Собрать еды. Картошки, хлеба, той самой наградной муки, которую Ермолай уже почти всю пропил.
Он начал готовиться. Потихоньку, украдкой.
Отламывал от краюхи хлеба лишний кусок и заворачивал в тряпицу, прятал в старом дупле у реки.
Собирал в спичечный коробок соль. Однажды, рискуя быть пойманным, он вытащил из чулана тот самый, полупустой мешок с мукой и отсыпал горсть в заранее приготовленный носок.
Это была кража. Но он чувствовал, что берёт своё. Ту самую награду за труд, которую Ермолай превратил в орудие пытки.
Он почти перестал бояться. Вернее, страх стал привычным фоном, как шум в ушах.
На его место пришла холодная, сосредоточенная решимость. Он ловил на себе взгляд матери — усталый, потухший.
И в какой-то момент ему показалось, что в её глазах, кроме покорности, мелькнул вопрос. Тихий, беззвучный: «Что мы будем делать?»
Он не ответил. Не мог. Но однажды, когда они остались вдвоем на кухне, а Ермолай ушёл «на посёлок» (что всегда означало пьянку), Сёмка, моя пол, сказал, не глядя на неё:
— Мам… а если… если уйти?
Она вздрогнула, как от удара. Уронила ложку в таз с картошкой.
— Что? Куда уйти?
— Да вот… Отсюда. — Он посмотрел на неё. — Куда-нибудь.
Она долго смотрела на него, и в её глазах плескался ужас. Не перед дорогой. Перед самой возможностью выбора.
— Не говори глупостей, — прошептала она, отвернувшись. — Куда мы, сирые, пойдём? Нас назад приведут. Или в тюрьму посадят. Он же инвалид… его бросить нельзя. Да и дом… дом наш…
«Дом наш», — с горечью подумал Сёмка. Этот дом, пропитанный страданием, она всё ещё считала своим. Клетка стала уютной.
— Он тебя убьёт, мам, — вырвалось у него, тихо, но отчётливо. — Не сразу. По кусочкам. Но убьёт.
Она закрыла лицо руками. Плечи её задрожали.
— Молчи… молчи, сынок… Не накликай беду… Такова наша доля. Терпеть надо.
Но в её голосе не было убеждённости. Была только привычка к покорности, въевшаяся в кости, как ревматизм.
Сёмка понял, что уговорить её не сможет. Надо будет брать с собой силой. Или… или сделать что-то такое, после чего уйти станет единственным выходом и для неё. Что именно — он ещё не знал.
Осень наступила официально: пришло письмо от Колькиного старшего брата, который служил где-то под Кёнигсбергом.
Письмо было короткое, казённое: «Жив, здоров, бьём врага. Скобелев погиб. За Родину!» Скобелев — это дядя Ваня, сосед, с которым отец ушёл на фронт.
Значит, отец не просто «пропал без вести». Значит, он лежит в чужой земле, и даже могилы у него нет.
Эта новость, как последний гвоздь, вбила крышку в гроб надежд матери.
Она не рыдала, как тогда, на улице. Она села на лавку и просидела так весь день, не двигаясь, не отвечая на вопросы.
Казалось, внутри неё что-то окончательно переломилось, и теперь она была не живым человеком, а манекеном, одетым в горе.
Именно в этот день вечером Ермолай, вернувшийся пьяный и злой от какой-то своей обиды на весь мир, в который раз принялся придираться к ужину.
Похлёбка была, по его мнению, недосолена. Он швырнул ложкой в мать. Горячий бульон попал ей на шею. Она вскрикнула от боли и неожиданности.
— Во! — удовлетворённо сказал Ермолай. — Ожила. А то как столбовая баба. Думала, я не замечу, что ты по своему Ваньке убиваешься? Он тебе слаще, да? Ну так иди к нему! В яму ляг рядом!
Сёмка вскочил с лавки. Всё, что копилось месяцами — ненависть, отчаяние, ярость — вырвалось наружу.
— Не трогай её! — крикнул он. Голос, сорвавшийся на визг, прозвучал чужим, незнакомым. — Урод! Тварь! Убийца!
Наступила мертвая тишина. Ермолай медленно повернул к нему голову. Его косой глаз широко раскрылся от изумления, а прямой сузился до щёлочки. На лице появилось не выражение злости, а какое-то странное, жуткое любопытство.
— А-а-а… — протянул он. — Пацан за мамку вступился. Хорошо. По-мужски.
Он поднялся. Ковыльнул к Сёмке. Тот отступил к печи, нащупывая за спиной кочергу.
— Ты думаешь, я её убиваю? — Ермолай говорил тихо, почти задушевно. — Я её, пацан, спасаю. От тоски. От одиночества. А ты… ты — как заноза в заднице. Напоминание. О нём. О том, что было до меня.
Он был уже совсем близко. Сёмка чувствовал его пьяное, тяжёлое дыхание.
— Знаешь, что делают с занозами? — Ермолай внезапно двинулся вперёд, быстрее, чем можно было ожидать от хромого. Его корявая рука впилась в волосы Сёмки, дёрнула. Боль ослепила. — Их выдёргивают!
Сёмка закричал, забился. Мать бросилась к ним.
— Ермолай! Бога ты не боишься! Дитя!
— Молчать! — рявкнул он на неё, не отпуская Сёмку. — Я его, суку, выдёргивать буду! Из нашей жизни! Завтра же в интернат определю! Чтоб глаза не мозолил!
Он отшвырнул Сёмку от себя. Тот ударился плечом о притолоку и сполз на пол. В ушах звенело, в глазах стояли слёзы от боли и унижения.
— Видела? — Ермолай повернулся к матери. Она стояла, прижав кулаки ко рту, вся дрожа. — Видела, что твой щенок делает? Бунтовать вздумал.
В моём доме. Ну ничего… Завтра разберёмся. А сейчас… сейчас, Танька, ты мне свой долг отдашь. За то, что такого урода родила.
Он схватил её за руку и потащил в спальню. Она не сопротивлялась. Её взгляд, полный немой агонии, скользнул по Сёмке, лежащему на полу, и в нём было что-то большее, чем жалость. Было прощание.
Дверь захлопнулась. Через мгновение послышался знакомый шёпот, переходящий в рыдания, и тяжёлое, властное пыхтение.
Сёмка поднялся. Он не плакал.
Он подошёл к двери, за которой разворачивалась привычная сцена насилия. Приложил лоб к прохладному дереву. Внутри всё застыло, превратилось в лёд. Лёд ясности. Лёд решения.
Действовать надо было сегодня. Пока его не увезли. Пока мать не сломали окончательно.
Он тихо прошёл в сени. Потянулся к топору. Рукоять, отполированная временем и руками отца, лёгкая и твёрдая, вошла в его ладонь, как будто всегда там и была.
Он стоял в полутьме сени, слушая храп войны за стеной и приглушённые всхлипы матери. Сердце билось ровно, странно спокойно. Страх ушёл. Осталась только холодная, нечеловеческая ясность.
Он понимал, что после этого шага детство кончится навсегда. Но разве оно ещё не кончилось?
Оно кончилось в тот миг, когда он увидел мать, бьющуюся в пыли с похоронкой в руке. Всё, что было после, — лишь медленное падение в эту самую тьму. Теперь он сам выбирал, как это падение закончить.
Он взглянул на узкую полоску света под дверью в спальню. Потом перевёл взгляд на топор. Лезвие, тусклое в сумерках, казалось, впитало в себя весь холод осенней ночи.
Он сделал шаг вперёд.
Но подумал о том, что как же мамка будет одна без него? Отступил от двери.
Ему было ее жалко, да и жизнь свою губить из-за этого урода жаль..
Тот осенний сезон выдался необычайно суровым для скота. На окраинах полей, там, где жнивье упиралось в сплошную черноту леса, стали пропадать овцы. Сперва одна, потом, через неделю, еще две.
Нюра-солдатка, что жила на самом краю, у самой стены леса, стала ответом на этот голод. Женщина она была не то чтобы красивой — крупной, ширококостной, с лицом, зарумянившимся не от стыдливости, а от ветра да самогона.
Но в ней билась жизнь — грубая, неприхотливая, животная. Она громко хохотала, не стесняясь, материлась, как базарный возчик, и смотрела на мужчин прямым, жадным взглядом.
Отчаяние вдовства она не носила, как Татьяна, тихой пеленой — она глушила его шумными попойками.
Именно у ее избы, покосившейся и почерневшей, будто обгоревшей, Ермолай и нашел пристанище. В первый раз он зашел, якобы спросить дорогу — старую отговорку всех мужиков. Остался «на одну». Потом на другую. А там и задержался.
В избе у Нюры пахло иначе, чем дома. Не кислой бедностью и страхом, а дымом махорки, перегорелым салом, хмельным перегаром и чем-то еще — простым, женским, греющим.
Здесь его слушали. Вернее, делали вид, что слушают. Нюра поддакивала его невнятным фронтовым историям, наливала, закусывала сама и подкладывала ему.
А потом, когда сумерки сгущались и керосиновая лампа начинала коптить стекло, она смотрела на него темным, неотрывным взглядом, в котором не было ни жалости, ни страха — только голод, зеркальный его собственному.
«Чего ты к ней ходишь, к этой потаскухе?» — однажды шипела ему Фрося-соседка, но Ермолай только отмахивался, косящий глаз его блестел презрительно: «Твоего ума не надо. Жена у меня — тень, не баба. А тут… живая».
Для Татьяны эти уходы были не изменой — оскорблением было бы считать это изменой.
Это было публичное, наглое отречение. Признание того, что она, Татьяна, окончательно не годится никуда. Даже такому, как он.
Она стирала, готовила, молчала, и взгляд ее становился все прозрачнее, словно она понемногу испарялась, уступая место в собственном доме этой незримой, вульгарной тени с края деревни.
Семка видел, как Ермолай, собираясь «в гости», тщательно приглаживал редкие волосы, надевал чистую, хоть и поношенную рубаху.
Видел странную, неуклюжую спесь в его походке, когда тот возвращался под утро — не шатаясь, а именно что ковыляя с нелепым достоинством завоевателя.
Казалось, обретя на стороне подобие мужской состоятельности, он стал чуть снисходительнее к своим домашним.
Редко, но мог швырнуть в ее сторону кусок сахара-рафинада, принесенный от Нюры: «На, объедайся». И в этом жесте было больше унижения, чем в прежней грубости.
Роковая ночь наступила в канун первого серьезного заморозка. Воздух был колючим, хрустальным, звезды горожали ледяными иглами в черном бархате неба. Лес стоял безмолвный и густой, от него веяло промозглым холодом и чем-то древним, диким.
У Нюры в тот вечер было «гулянье». Собрались несколько таких же, как они, отщепенцев тыла — солдатка еще одна, да двое старых холостяков.
Пили самогон, гнавший из чугунного куба, закусывали солеными груздями и вяленой рыбой.
Ермолай, разгоряченный и захваленный Нюриными взглядами, пил больше всех.
Он много говорил — бестолково, громко, хвастая то ли вымышленными подвигами, то ли своей властью в другом доме, над другой женщиной.
Алкоголь и внимание вскружили ему голову, притупили вечную боль в ноге, заглушили привычный гул тоски.
Расходились за полночь.
Нюра, уже совсем пьяная , обвисла у него на плече, шептала сипло: «Оставайся, Ермолаич… Чего в такую стужу… Согрею».
Но в нем, сквозь хмельную пелену, зашевелилось что-то упрямое, злое. Остаться на ночь — значит окончательно приравнять себя к ней, к этой беспутной бабе.
Он — хозяин. У него свой дом, пусть и ненавистный. Остаться — признать поражение. Он грубо отстранил ее: «Хватит! Я не бродяга какой. Дойду».
Он вышел. Холод ударил в лицо, заставил захмелевшее тело содрогнуться. Он натянул шапку на уши, поднял воротник телогрейки и заковылял прочь от освещенного окна, в темноту.
Дорога от выселка до деревни была прямой, но пустынной. С одной стороны — черная стена леса, с другой — уходящее под звездное небо мертвое поле. Ни огонька, ни звука. Только скрип подмерзшей земли под сапогами да собственное тяжелое, парное дыхание. Хмель быстро начал выветриваться, уступая место ознобу и нарастающей, неясной тревоге. Он ускорил шаг, но больная нога, одеревеневшая от холода, плохо слушалась, волочась и спотыкаясь о невидимые кочки.
Именно тогда он впервые услышал. Не звук — отсутствие звука. Пропало привычное потрескивание веток, шелест сухой травы. Наступила мертвая, звенящая тишина, будто сама ночь затаила дыхание. Он остановился, прислушался. И тогда до него донеслось другое: тихий, мягкий шорох где-то слева, в крапивнике у опушки. Шорох не одинокий — ему вторил другой, справа. И еще один — сзади.
Ермолаю стало не по себе. Он обернулся. Темнота была абсолютной, но в ней, на границе поля и леса, ему померещились пары бледно-зеленых, не мигающих точек. Одна, другая, третья… Они не двигались. Просто висели в темноте, наблюдая.
«Сволочи…» — прохрипел он про себя, но голос сорвался на шепот. Он знал про волков. Все знали. Но знать — одно дело.
Чувствовать на себе этот множественный, бездушный взгляд из кромешной тьмы — совсем другое. По спине пробежал ледяной пот, мгновенно прошибший хмель и холод.
Он рванулся вперед, к далекому, едва угадывающемуся силуэту крайней избы.
Но хромая нога подвела — он оступился, упал на колено, больно ударившись о промерзлую кочку.
Из чащи донесся короткий, отрывистый звук — не лай, не вой, а что-то вроде хриплого, нетерпеливого повизгивания.
Паника, дикая и всепоглощающая, сжала ему горло.
Он вскочил, уже не пытаясь идти — побежал, неуклюже подскакивая на больной ноге, задыхаясь. Зеленые точки пришли в движение.
Они не набрасывались. Они сопровождали его, мягко и бесшумно скользя параллельным курсом, словно тени.
Он слышал их дыхание — не тяжелое, как у собак, а частое, легкое, свистящее. Слышал, как их лапы шуршат по мерзлой листве.
Он бежал, и мир сузился до лоскута тропы под ногами, до хлещущего в лицо холодного воздуха и до этого ужаса, плывущего за спиной. Он забыл про боль, про пьянство, про Нюру, про ненавистный дом.
Остался только древний, животный инстинкт — бежать.
Но бежать куда? Деревня была еще далеко. А тропа, увлекшая его, вдруг начала петлять, забирая все ближе к лесу. Он понял, что сбился с пути. Обезумев, он свернул с тропы прямо в поле, надеясь выйти на широкую дорогу. И сделал роковую ошибку.
Нога его провалилась. Не в яму — в старую, скрытую бурьяном межу, глубокую и узкую.
Раздался сухой, кошмарный хруст. Боль, острая и ослепляющая, пронзила его от ступни до самого темени.
Он закричал — дико, протяжно, криком загнанного зверя. Крик разорвал ночную тишину и тут же утонул в ней.
Он лежал, скрючившись, схватившись за голень.
Лодыжка была вывернута под неестественным, страшным углом. Он пытался подняться, но нога не слушалась, отзываясь на каждую попытку двинуться новой волной тошнотворной боли.
И тогда зеленые точки приблизились.
Медленно, неспешно, выплывая из темноты. Сперва показались силуэты — низкие, поджарые, с опущенными головами. Их было пять или шесть. Они окружили его, замкнув кольцо. Глаза уже не просто светились — они горели холодным, голодным блеском.
Ермолай замер. Даже боль отступила перед лицом этого. Он смотрел на них, и в его мутном, протрезвевшем сознании вдруг всплыло что-то давно забытое — картина с фронта. Раненый товарищ, отставший от своих, и темные тени, крадущиеся к нему по нейтральной полосе… Не люди. Тогда это были собаки. А сейчас…
Он закричал снова. Не от боли — от ужаса. Замахал руками, схватил с земли обледеневший ком грязи, швырнул в ближайшую тень. Камень упал с глухим стуком.
Один из волков лишь отпрыгнул на шаг, низко пригнув голову, и издал тот самый, хриплый, нетерпеливый звук.
Потом они двинулись. Не стремительно, а с какой-то жуткой, неумолимой методичностью. Первый, самый крупный, седой в масти, сделал быстрый выпад и впился зубами в рукав телогрейки.
Ермолай рванулся, ткань с треском порвалась. Второй схватил его за ногу, за здоровую. Клыки, острые как бритвы, пронзили сапог и плоть. Третья пара зубов вонзилась ему в плечо.
Тогда началось. Это не была охота. Это была работа.
Тихое, деловитое расчленение еще живого тела. Хрипы, клекот, чавканье, хруст.
Ермолая бросало из стороны в сторону, как тряпичную куклу. Он кричал, но крики быстро перешли в булькающий хрип, потом в слабые всхлипы.
Он пытался бить, царапать, но его движения становились все слабее. Он видел над собой черное небо и холодные звезды, которые смотрели на это равнодушно, как смотрели миллионы лет на все, что происходит внизу.
Последним, что он ощутил, была не боль — странная, леденящая тяжесть во всем теле, будто его засыпали пеплом. А потом — только темнота.
Утром нашли. Не его — то, что от него осталось. Мужики, собравшиеся по тревоге — все-таки пропал человек, — вышли на кровавый след в поле. Он вел от дороги к старой меже. Там и было «место».
Картина была такой, что даже бывалым охотникам стало не по себе. Клочья окровавленной телогрейки и ваты. Изодранные в клочья штаны. Сапог, странно пустой и растоптанный. И повсюду — пятна, темные и липкие, уже прихваченные утренним инеем. Кости. Не все, конечно. Ребра, обглоданные до белизны, обломок таза, раздробленный череп, от которого отходила позвоночная струна с болтающимися остатками связок. Голова лежала в стороне, лицом вниз. Когда ее перевернули палкой, увидели, что его нет. Вернее, есть, но не узнать — пустые глазницы, обнаженные зубы в беззвучном оскале. Косого глаза уже нельзя было отличить от прямого.
И повсюду — следы. Множественные, четкие, глубокие в мерзлой земле. Волчьи следы.
Нюра, когда прибежала на шум, посмотрела на это и выругалась громко, похабно, а потом вдруг села на землю и заплакала — не от горя, а от остервенения и страха. Татьяну, когда привели ее к краю этого места, стошнило. Она отвернулась, уткнулась лицом в плечо одной из соседок, и все ее тело била мелкая, неконтролируемая дрожь. Семка стоял чуть поодаль. Он не смотрел на останки. Он смотрел на следы, уходящие в лес. И в его душе не было ни жалости, ни злорадства. Было пусто.
А в доме Лютиковых воцарилась тишина. Не та, что была прежде — напряженная, полная невысказанных угроз. А другая. Глубокая, звенящая, как воздух после грозы. Татьяна первые дни ходила, словно во сне, вздрагивая от каждого звука. Потом стала возвращаться к жизни — медленно, осторожно, как пробивающийся через толщу льда росток. Она не смела радоваться. Но в ее глазах, когда она вечером садилась за стол напротив Семки, появилось что-то новое: не покой еще, но возможность покоя.
,, Звери съели зверя"- крутилось у Семки в голове.
. Продолжение следует....
Глава 3