Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

БАБЬЯ ДОЛЯ...

РАССКАЗ. ГЛАВА 3.

РАССКАЗ. ГЛАВА 3.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Так незаметно и пролетело. Не год, не два — целых шесть зим сменилось шестью веснами.

Война осталась где-то далеко, глубоким шрамом на памяти, но уже не кровоточащей ежедневной раной. Деревня зализывала свои раны, медленно, трудно, но оживала.

Прибавилось ребятишек, вновь зазвучали на свадьбах гармошки, пусть и реже, чем прежде.

На улице стояла та самая, звонкая, обманчивая весна.

Капель — не плачущая, а ликующая — барабанила с крыш, выбивая сложные ритмы.

Воздух был холодным на вдохе, но в нём уже витал мягкий, сырой запах оттаявшей земли, прелых листьев и далёких проталин.

На полях, ещё чёрных и пустынных, шумели, ссорились и вили гнёзда грачи. Их крики — хриплые, деловитые — были главным звуком марта, гимном возвращающейся жизни.

Снег растаял почти весь, оставив после себя блестящие, мутные лужицы и рыжую, напитанную влагой землю.

В одном из таких полей, на широком, уже подсохшем клину, работала артель.

Бабы, закутанные в платки и старые телогрейки, ловко орудовали граблями, сгребая прошлогоднее, прелое сено в рыжие копны.

Среди них, не отставая, а порой и задавая темп, двигалась Татьяна.

Не та Татьяна, что билась в пыли от горя или съёживалась от страха. Годы свободной, пусть и каторжной, но своей жизни, сделали с ней удивительное.

Она не просто поправилась — она расцвела. Не юной красотой, а какой-то поздней, спокойной силой.

Щёки, прежде впалые, округлились, зарумянились на весеннем ветру.

Глаза, когда-то пустые и испуганные, снова обрели глубину и мягкий, усталый блеск.

Она двигалась легко, уверенно, её смех — негромкий, грудной — изредка раздавался в ответ на шутку подруг.

Она была здесь не затравленной тенью, а уважаемой труженицей, «лучшей копнильщицей» в бригаде.

Её поощряли, хвалили на собраниях, вручали отрезы на платье и пачки чая. Теперь никто не командовал над ней.

Она сама была хозяйкой своей жизни, своей судьбы, своего тихого, чистого дома. И в этой свободе была её главная победа.

Неподалёку, у самой опушки, работали парни.

Среди них — Сёмка и Колька.

Сёмке уже стукнуло семнадцать. Из тощего, большоглазого мальчишки он превратился в высокого, худощавого парня с упрямым подбородком и спокойным, внимательным взглядом.

В его движениях, когда он ловко перекидывал тяжёлые охапки сена, была отцовская ширь и материнская аккуратность.

Колька, его неизменный друг, остался тем же рыжим, веснушчатым весельчаком, только вымахал вверх, стал долговязым.

Они работали молча, понимая друг друга с полуслова, с полувзгляда, а в перерывах, прислонившись к сенной копне, могли говорить обо всём на свете.

После работы, когда солнце уже клонилось к лесу, окрашивая лёд на реке в розовые и сиреневые тона, они отправились на рыбалку.

Лёд ещё держался, но уже был ненадёжным, пористым, испещрённым трещинами.

Они знали это и потому сидели у самого берега, где вода была по колено, проделав во льду небольшие, аккуратные лунки. Удочки — уже не орешниковые прутики, а настоящие, бамбуковые — лежали рядом.

Рыба клевала вяло.

— Помнишь, — говорил Колька, выпуская струйку дыма из самокрутки, — как мы с тобой в тот день, когда твою мамку наградили, сидели на озере? И ни хрена не поймали?

Сёмка кивнул, лёгкая тень скользнула по его лицу. Помнил.

— А помнишь, — продолжал Колька, глаза его хитро прищурились, — как ты потом Федьку-косого сшиб с ног, когда он твою удочку в ту лужу пихнул? Он орал, что утонет, а лужа по колено была!

Сёмка хмыкнул, а потом не выдержал — тихий смех вырвался у него наружу.

Колька подхватил, и вскоре они уже хохотали оба, от души, заразительно, их смех звонко разносился над тихой рекой, пугая ворон на сухом камыше.

В этом смехе не было ни горькой иронии, ни злости — была просто радость от воспоминания о глупой, детской проделке.

Они смеялись, глядя друг на друга, и в этот миг были просто двумя пацанами, а не людьми, носившими в душе тяжёлый груз прошлого.

Их веселье привлекло внимание.

По тропинке вдоль берега, смеясь и толкаясь, шли две девчонки.

Одна — Зинка, дочь председателя, бойкая, черноглазая, в ярком платочке.

Другая — Надька, дочь учительницы, более скромная, с тихими серыми глазами и длинной, русой косой.

Они увидели парней, что-то крикнули им, скорее всего дразнящее, и, не останавливаясь, пошли дальше, на середину реки.

— Эй, девоньки! — окликнул их старый дед Архип, сидевший поодаль с мормышкой.

— Не ходите туда! Лёд-то кашица! Проломитесь!

Но девчонки, развеселённые, чувствующие себя отчаянными путешественницами, только махнули рукой: «Да мы аккуратно!» — и продолжили путь, осторожно, но уверенно ступая по поскрипывающему, уже слегка прогибающемуся под ногами льду.

Сёмка и Колька перестали смеяться, наблюдая за ними.

— Дуры, — пробормотал Колька. — Щас…

Не успел он договорить, как раздался звук — не громкий, а какой-то влажный, сосущий хруст. Не крик — короткий, испуганный вскрик. И плеск.

На середине реки, там, где лёд был тонок от быстрого течения, образовалась тёмная, зияющая полынья.

В ней барахтались две фигурки. Руки цепко хватались за скользкий край льда, но он обламывался, крошился.

Зинка пыталась что-то кричать, но вода захлёстывала её. Надька молча, с широко раскрытыми от ужаса глазами, билась в ледяной воде.

Колька замер.

Его лицо побелело, веснушки проступили, как пятна.

Он смотрел на полынью, на беспомощные фигурки, и в его глазах читался панический ступор. Куда бежать? Что делать? Кричать? Звать на помощь? Мозг отказывался работать.

Сёмка же не думал.

Он действовал.

Его тело, ещё секунду назад расслабленное от смеха, взорвалось движением.

Он сбросил с себя телогрейку, сапоги остались на льду. Одним стремительным прыжком он оказался на краю полыньи. Лёд под ним хрустнул, треснул веером, но выдержал.

— Руки! — крикнул он резко, не своим голосом. — Дай руку!

Он лёг на лёд, растянувшись плашмя, чтобы распределить вес, и протянул руку Зинке, которая была ближе. Та, задыхаясь, ухватилась за неё мёртвой хваткой.

Он потянул, вытаскивая её на лёд. Она вылезла, обливаясь ледяной водой, и поползла на четвереньках к берегу, кашляя и рыдая.

Потом Сёмка развернулся к Надьке. Та уже почти не двигалась, силы покидали её, лицо стало синеватым.

Он снова пополз к краю, протягивая руку. Но Надька, в панике, увидев спасение, совершила роковую ошибку.

Вместо того чтобы схватить его руку, она в смертельном ужасе рванулась к нему всем телом и обвила его шею холодными, мокрыми руками, вцепившись мёртвой хваткой.

Тяжесть, неожиданная и страшная, потянула его вниз.

Он почувствовал, как лёд уходит из-под груди, как ледяная вода, обжигая, заливает ватник, добирается до кожи.

Он попытался отцепить её руки, но её хватка была сильной.

Они вместе погружались в чёрную, ледяную воду. Он видел над собой белый, крошащийся край льда, слышал далёкий, искажённый крик Кольки. Воздух вырывался из лёгких пузырями. В ушах зашумело.

И тогда в нём проснулся не страх, а ярость.

Ярость на эту глупую девчонку, на этот хрупкий лёд, на саму смерть, которая вновь протягивала к нему свои костлявые пальцы так неожиданно.

Он собрал все силы, упираясь ногами в скользкое дно, и рванулся вверх, одновременно резко отведя плечо и с силой разжимая её пальцы на своей шее.

Он чувствовал, как что-то хрустнуло у неё в кисти, но она отпустила.

В тот же миг он обхватил её под мышки и с мощным, последним усилием вытолкнул вверх, на лёд, прямо в руки подбежавшего, наконец, Кольки и деда Архипа.

Сам он остался в воде. Силы покидали его.

Лёд вокруг полыньи был разбит, цепляться было не за что.

Руки одеревенели, ноги стали ватными. Он сделал последнюю попытку вынырнуть и ухватиться — и почувствовал, как чьи-то сильные руки хватают его за волосы, за воротник, тащат вверх, на холодный, твёрдый лёд.

Его принесли в дом на руках, как маленького.

Он дрожал крупной, неконтролируемой дрожью, зубы стучали так, что, казалось, разобьются. Губы посинели. Татьяна, увидев его, вскрикнула, но не впала в истерику — годы самостоятельности сделали своё дело.

Она быстро, деловито растопила печь, растерла его спиртом, укутала в все одеяла, какие нашлись, отпаивала горячим, сладким чаем с малиной. Деревенский фельдшер, прибежав, покачал головой: «Воспаление лёгких наверняка. Будем лечить».

Болезнь пришла быстро и свирепо. Жар поднялся в ту же ночь, сжигая изнутри.

Сёмка бредил. Ему мерещились то зелёные волчьи глаза в темноте, то чьи-то цепкие, холодные руки на шее, то мать, бьющуюся в пыли.

Он метался на кровати, а Татьяна сидела рядом, сменяя на его лбу холодные компрессы, гладя его постриженные, тёмные волосы, шепча что-то успокаивающее.

В её глазах стоял страх — но не беспомощный, как прежде. Страх бойца, который не сдаётся. Она боролась за сына с той же тихой, упрямой силой, с какой годами боролась за свою жизнь.

Колька приходил каждый день, приносил то свежую рыбу для ухи, то байки из жизни, чтобы развлечь друга.

Девчонки — те самые, спасённые — сначала робко заглядывали во двор, потом, когда кризис миновал, принесли самолично испечённый пирог.

Зинка была смущена и болтлива, Надька — молчалива, с перебинтованной кистью, и её серые глаза, когда она смотрела на Сёмку, выражали такой немой, бездонный стыд и благодарность, что ему становилось неловко.

Выздоровление было долгим, почти месяц.

Сначала он просто лежал, слабый, как котёнок, слушая, как за окном окончательно побеждает весна: с каждым днём капель становилась звонче, грачи — наглее, а воздух — теплее.

Потом стал вставать, сначала к печке, потом на крыльцо.

Тело, крепкое от работы, восстанавливалось, но в лёгких ещё оставался тяжёлый, влажный хрип, а в душе — странное, новое ощущение.

Он стоял на крыльце в один из тех дней, когда земля уже окончательно освободилась ото льда и снега и парила тёплым, чёрным паром.

Он смотрел на проталины, на блестящие ручьи, и думал не о том, как чуть не утонул.

Он думал о том мгновении под водой, о той ярости и той силе, что поднялись в нём из самых глубин.

Он не был героем. Он просто действовал.

Но в этом действии была окончательная точка, поставленная в долгой истории его беззащитности. Он больше не был тем мальчиком, который мог только ползать на коленях вокруг рыдающей матери. Он стал тем, кто спасает.

Татьяна вышла к нему, положила руку на его плечо. Рука была тёплой, шершавой от работы, невероятно родной.

— Что, сынок, о чём? — спросила она тихо.

Он обернулся, посмотрел на её лицо — спокойное, полное, с лёгкими морщинками у глаз от смеха и солнца.

— Да так, мам. Весна, — сказал он просто.

И улыбнулся. Впервые за долгое время — легко, по-взрослому, без груза.

Работа на лесозаготовках была тяжёлой, мужской.

Но после колхозных полей она казалась Сёмке почти освобождением — ясная задача, и главное — оплата деньгами, а не трудоднями. Его напарником, а по сути — наставником, стал Никита Игнатьевич, или просто Никита.

Мужик лет сорока пяти, крепкий, как морёный дуб, с широкими, будто вырубленными топором плечами и руками, покрытыми шрамами и синими татуировками военной поры.

Лицо у него было грубым, но не злым — с глубокими морщинами у глаз, которые часто прищуривались, и с густыми, седыми бровями.

Говорил он мало, басисто, и каждое его слово было весомым и по делу. Сёмку он не донимал, как это часто бывало со старшими, а терпеливо показывал: как правильно ставить пилу, как валить дерево «в раскол», как не надорвать спину, поднимая тяжести. В его движениях была спокойная, уверенная сила, не нуждающаяся в доказательствах.

Отношения между ними сложились хорошие, почти отеческие.

Никита, узнав, что Сёмка с матерью живут вдвоём, лишь кивал: «Понятно дело. Тяжко вам, с матерью».

А однажды, когда пошли затяжные осенние дожди и дороги развезло, он спросил прямо, вытирая пилу осклизлой тряпкой:

— Сём, а где ты, собственно, ночуешь, когда в делянке задерживаемся? В бараке том холодном?

— Да там, — буркнул Сёмка, — в углу на нарах. Ничего.

Никита помолчал, покуривая, глядя на серую пелену дождя за окном разбитой будки.

— Барак тот — собачник, — отрезал он наконец. — Сыро, дует. Заболеешь. Давай-ка перебирайся ко мне. Место есть. Комната большая, печка добрая. Не пропадёшь.

Сёмка смутился:

— Да неудобно, Никита Игнатьевич…

— Какое неудобно? — тот махнул рукой. — Жена давно сбежала к городскому, дети разъехались. Один я, как перст. Скучно. Будешь мне за компаньона. И матери твоей спокойней будет — знает, где ты.

Так Сёмка стал иногда ночевать у Никиты.

А потом, когда подступили настоящие морозы, а дорога из дальнего участка в деревню стала непроезжей, Никита предложил уже всерьёз:

— Да бросай ты этот барак.

Перевози свои пожитки ко мне, насовсем. Пока зима.

А там видно будет. Комнату, гляди, отсыреет твоя, не топленая. Мать одну оставишь?

Последний аргумент подействовал. Сёмка, посоветовавшись с матерью, перебрался. А через неделю Никита, разглядывая вечером Сёмкины нехитрые пожитки — узел с бельём да отцовскую гимнастёрку на гвозде, — снова заговорил:

— Слушай, а чего мы дурака валяем? Мать твою одну морозить? Тащи её сюда. Места хватит. Она в горнице, мы с тобой в этой комнате. И ей легче, и тебе спокойней, и мне… веселей что ли, — он как-то неловко усмехнулся, будто сознаваясь в слабости. — Бабьего присутствия в доме давно не хватает. Порядок наведёт, щей наварит.

Татьяна, когда Сёмка, смущаясь, передал ей это приглашение, оторопела. Она сидела за столом, и руки её, складывавшие порванное бельё для заплаток, вдруг замерли.

— Какой мужчина? — переспросила она тихо. — Кто он такой?

— Никита. Напарник мой. Добрый мужик, — убеждал Сёмка. — Дом у него крепкий, тёплый. Тут одни мы… холодно.

Он видел, как в её глазах мелькнула старая, знакомая тень страха.

Страха перед чужим мужчиной, перед любым изменением, перед самой возможностью снова впустить кого-то в свою жизнь.

— Я не знаю, Сёма… — прошептала она.

— Мам, он — хороший, — настаивал Сёмка, и в его голосе звучала такая уверенность, что Татьяна впервые за многие годы позволила себе усомниться в собственном страхе.

Она согласилась. Не сразу. Думала ещё два дня. А потом собрала свои нехитрые пожитки в сундук и, сжавшись в комок от волнения, позволила сыну отвести её в дом Никиты Игнатьевича.Корову и лошадь забрали позже, пока осталась бабка присмотреть.

Тот встретил их на крыльце. Не в телогрейке, а в чистой, хоть и поношенной рубахе, подпоясанной ремнём. Увидев Татьяну, он не стал суетиться, не лез с расспросами. Просто кивнул, снял картуз:

— Проходите, Татьяна… как по отчеству?

— Семёновна, — выдохнула она, не поднимая глаз.

— Татьяна Семёновна. Милости прошу. Дом — ваш. Чувствуйте себя как дома.

Он был коренаст, широк в кости, и его присутствие заполняло сени. Но от него не пахло угрозой.

Пахло дымом, дегтем от сапог, древесной смолой и чем-то простым, мужским, но не агрессивным. Он взял у неё из рук узел, отнёс в горницу, самолично затопил там печь, хотя дрова и щепу уже заготовил Сёмка.

— Вот, — сказал он, указывая на чистую, застеленную половиком кровать и стол у окна. — Обживайтесь. Если что нужно — скажите. Я простой.

И он ушёл, оставив их. Татьяна стояла посреди чужой, но удивительно опрятной и тёплой комнаты и не могла поверить в происходящее. Ни крика, ни пристального взгляда, ни немых требований. Просто… тишина и покой.

А в душе Сёмки в это время бушевала совсем другая буря. Он влюбился.

Безнадёжно, страстно, по-юношески восторженно. Объектом его чувств стала не деревенская девушка, а взрослая женщина — библиотекарша из соседнего посёлка, куда он ездил раз в месяц сдавать лесные отчёты.

Её звали Валентиной Сергеевной. Лет ей было под тридцать, не больше.

Высокая, стройная, с прямой спиной и удивительно лёгкой походкой. Волосы тёмные, гладко зачёсанные в тугой узел на затылке, но всегда выбивалась одна непослушная прядь на щеке.

А глаза… Сёмка думал, что забыл, что такое красота. Но её глаза были серо-зелёными, как лесное озеро в ясный день, с длинными, чуть печальными ресницами.

В них была глубокая, тихая усталость и какая-то внутренняя теплота.

У неё был сынишка лет пяти, тихий, большеглазый мальчик, которого она иногда приводила с собой в библиотеку, и он сидел в уголке, раскрашивая карандашами старые бланки.

Сёмка впервые увидел её, когда зашёл спросить дорогу.

Она объяснила мягко, чётко, и её голос, низкий, немного хрипловатый, запал ему в душу. Потом он стал находить причины заходить в библиотеку: то спросить книгу о тракторах , то попросить газету почитать.

Он мог часами сидеть в читальном зале, украдкой наблюдая, как она расставляет книги по полкам, как наклоняется к ребёнку, поправляя ему воротничок, как задумчиво смотрит в окно.

Он вздыхал о ней по ночам, лёжа на топчане рядом с мирно похрапывающим Никитой. Представлял, как подойдёт, заговорит… но что сказать? Он — полуграмотный лесоруб, пахнущий потом и смолой. Она — интеллигентная, чистая, с печатью другого, городского мира на лице. Ей ли до него?

Но ему отчаянно хотелось почаще видеть эти красивые, печальные глаза.

Хотелось сделать что-то такое, чтобы в них блеснул огонёк, может быть, удивления. А может, и интереса.

В доме Никиты жизнь текла медленно и мирно.

Никита оказался не только добрым, но и ненавязчивым хозяином. Он вставал рано, сам готовил завтрак, всегда оставляя на плите порцию для Татьяны.

Не лез с расспросами, не требовал ничего. Просто жил рядом. И его присутствие, спокойное и основательное, начало понемногу менять атмосферу.

Татьяна сначала держалась настороже. Она пугалась, когда он неожиданно входил в комнату, вздрагивала от его басистого голоса.

Она старалась делать свою работу — готовила, убирала, стирала — незаметно, будто стараясь не занимать лишнего места.

Но Никита не был Ермолаем. Он замечал её усилия. И благодарил. Не цветисто, а просто:

— Щи, Татьяна Семёновна, сегодня — что надо. Прямо как в детстве у матери.

Или:

— Спасибо за рубаху. Зашила — хоть на праздник надевай.

И в его словах не было подвоха, намёка, скрытого требования. Была простая, человеческая благодарность. Это сбивало Татьяну с толку. Она отвыкла от такого.

А потом их взгляды начали встречаться.

Сначала случайно — за обеденным столом, когда она подавала ему миску. Его глаза, карие, глубоко посаженные, с морщинками у уголков, смотрели на неё не косо, не с усмешкой, а внимательно, добро.

В них читалось какое-то понимание, может быть, даже сочувствие, но не жалость — уважение. Он видел не тень, а женщину. Уставшую, измученную жизнью, но живую.

Татьяна отводила взгляд первой, сердце её начинало биться чаще — но теперь не от страха, а от чего-то нового, смутного и пугающего.

Она боялась мужчин.

Боялась их силы, их власти, их желаний. Но в Никите не было ничего от того звериного, что было в Ермолае.

Была сила, да — но сила защитная, а не разрушительная. Была власть — но власть над своим домом, а не над ней. И желания… если они и были, то глубоко спрятаны, этой деревенской сдержанностью и тактом.

Однажды вечером, когда Сёмка ушёл в клуб, а они остались вдвоём — он чинил упряжь у печи, она штопала носки, — Никита, не поднимая головы, спросил:

— Тяжело вам, Татьяна Семёновна, пришлось, поди?

Она вздрогнула, игла соскользнула и уколола палец.

— Да… как все, — пробормотала она.

— Не как все, — тихо, но твёрдо возразил он.

— Видно. В глазах видно. Вы — как лань запуганная. От каждого шороха — в сторону.

Она молчала, чувствуя, как по спине бегут мурашки. Он отложил шило, взглянул на неё. Его взгляд был тёплым, как печь.

— Можете спать спокойно. В этом доме вас никто тронуть не смеет. Никто.

Он сказал это просто и легко . И в этих словах не было ничего такого. Была правда. Татьяна почувствовала это кожей. И впервые за долгие годы что-то в ней, зажатое и переломленное, дрогнуло и начало медленно, с болью, распрямляться.

Она не ответила.

Только кивнула, уткнувшись в штопку. Но когда он снова взялся за работу, она украдкой посмотрела на его склонённую голову с коротко остриженными седыми волосами, на его крупные, уверенные руки.

И подумала, что руки эти, наверное, могут быть не только сильными, но и… бережными.

Они ещё не говорили ни о чём важном.

Между ними лежала пропасть из боли, недоверия и лет одиночества. Но первый, робкий мостик через эту пропасть был перекинут. Не словами, а молчаливым уважением, тихой заботой и этими быстрыми, украдкой встречающимися взглядами, в которых уже теплился не только страх, но и пробуждающийся интерес. Интерес одного одинокого сердца к другому.

Лес кончался там, где начиналась грунтовая дорога на посёлок. И каждый день, едва отзвенит последний удар топора и погаснет пила, Сёмка срывался с места.

Не домой, не к ужину — он бежал. Длинными, лёгкими прыжками по просохшей колее, мимо покосившихся верстовых столбов, мимо стай щебечущих воробьёв, сметая с лица пот и хвою.

Он бежал в библиотеку. Увидеть Валюшу.

Он не называл её так вслух. Только там, в глубине души, где рождались самые сокровенные мысли.

«Валюша» — это было тепло, нежно, по-своему. Внешне он оставался почтительным: «Здравствуйте, Валентина Сергеевна». Но внутри всё пело и звенело.

Первым проломом в стене её сдержанности стал её сынишка, Алёшка.

Мальчуган с такими же серо-зелёными, как у матери, глазами, только бездонно-детскими и доверчивыми.

Сёмка как-то раз, дожидаясь, пока Валентина найдёт нужную брошюру, присел рядом с ним на корточки.

— Что рисуешь?

— Танк, — серьёзно ответил Алёшка, водя карандашом по бумаге.

— Танк? — Сёмка пригляделся. — А где же пушка?

— Она сломалась.

— Ничего, — Сёмка взял карандаш. — Вот смотри, её можно починить. Проведём линию… и вот тут, видишь, ствол.

Он провёл несколько уверенных линий, и на бумаге действительно проступило подобие танковой пушки.

Алёшка посмотрел на рисунок, потом на Сёмку, и в его глазах зажглось обожание.

С тех пор Сёмка всегда приносил для мальчика то пряник из сельпо, то вырезанную из дерева птичку.

Алёшка начал встречать его радостным визгом и виснуть на его шее. А Валентина смотрела на эту дружбу всё более мягким, растерянным взглядом.

Она стеснялась. Стеснялась его возраста, стеснялась собственных чувств.

«Что люди скажут? — думала она, наблюдая, как он, смущённый, переминается у стойки. — Молодая вдова и пацан… Он мне в сыновья годится».

Но сердце её, давно замёрзшее и осторожное, отказывалось слушаться доводов рассудка.

Он ей нравился. Очень.

Нравился его смуглый, загорелый лоб, упрямый завиток волос, выбивавшийся из-под шапки, его сдержанная сила и та робкая нежность, с которой он общался с Алёшкой. Он был красивым. И хорошим. Она это чувствовала каждой клеточкой своего уставшего, одинокого тела.

На делянке между Сёмкой и Никитой установилось своё, мужское товарищество.

Работали молча, понимая друг друга с полуслова, но в редкие перекуры могли разговориться.

Однажды, сидя на поваленной сосне и запивая чёрный хлеб холодным чаем из фляги, Никита спросил:

— Ты что-то, парень, в последнее время будто на крыльях летаешь. Девушку, что ли, приметил?

Сёмка покраснел до корней волос. Он долго молчал, ковыряя кору ножом, а потом выпалил, глядя в землю:

— Никита Игнатьевич… а как… как с женщиной разговаривать, чтобы она… ну…

Никита хрипло рассмеялся, потом откашлялся.

— Прямо в лоб, значит. Ну, рассказывай. Кто она?

И Сёмка рассказал. Сбивчиво, с паузами, но рассказал всё: о библиотеке, о её глазах, о сыне, о своей безнадёжной, всепоглощающей влюблённости. Никита слушал внимательно, не перебивая, крутя в пальцах окурок.

— Гм, — произнёс он, когда Сёмка замолчал. — Вдова. С дитём. Нелёгкая ноша, парень. Ты уверен?

— Да я… я не знаю, — растерянно признался Сёмка. — Я только… видеть её хочу. Всегда.

Никита посмотрел на него долгим, изучающим взглядом, и в его карих глазах вдруг мелькнуло что-то понимающее, почти отеческое.

— Чувство — дело хорошее, — сказал он наконец.

— Только надо головой думать. Не обидеть бы её.

Она, поди, тоже боится. И людей, и себя. А совет… — он усмехнулся как-то по-новому, смущённо.

— Я тебе вот какой совет дам: будь честным. Прямым. И не торопи события. А то я вот… — он запнулся, помолчал. — Я вот тоже, можно сказать, в твоём положении.

Сёмка удивлённо поднял глаза.

— Как это?

— Да так, — Никита отвернулся, делая вид, что поправляет пилу. — Твоя мать… Таня. Очень она мне… нравится. Хорошая женщина. Сильная. И красивая.

А я перед ней — как школяр. Волнуюсь, когда она на меня смотрит. Боюсь слово лишнее сказать, чтобы не спугнуть.

Эта откровенность была так неожиданна и так искренна, что

Сёмка почувствовал, как его собственная тревога отступает, уступая место чему-то тёплому и братскому.

Они сидели двое взрослых мужчин на поваленном дереве и признавались друг другу в своей беспомощности перед женской красотой и силой.

В этот миг между ними исчезла разница в возрасте и опыте. Они были просто двумя влюблёнными.

Первое прикосновение случилось в библиотеке. Был поздний вечер, Алёшка уже заснул на раскладушке в подсобке.

Валентина заправляла формуляры, Сёмка «помогал» — то есть просто стоял рядом, украдкой вдыхая её запах — книжной пыли, дешёвого мыла и чего-то неуловимого, только своего.

— Спасибо, Семён, за помощь, — тихо сказала она, закрывая журнал. — Уже поздно.

— Я… я сейчас, — пробормотал он.

Они стояли у двери.

Лампа под зелёным абажуром отбрасывала мягкие тени.

Она потянулась рукой поправить прядь волос, и он неосознанно повторил её движение, как будто хотел помочь. Его пальцы коснулись её виска. Она замерла. Он тоже. В тишине было слышно, как тикают настенные часы.

Он не помнил, кто сделал первый шаг. Кажется, она.

Она подняла на него глаза — большие, тёмные в полумраке, полные такого страха и такого ожидания, что у него перехватило дыхание. Он наклонился. Она не отшатнулась. Их губы встретились.

Этот поцелуй был нежным, почти неощутимым, дрожащим, как крыло бабочки.

Для Сёмки это было падением в бездну и взлётом к солнцу одновременно. Первый.

Единственный. Он ощутил под своими губами мягкость её рта, почувствовал, как её тело слегка дрогнуло и прильнуло к нему.

Это длилось мгновение, но в нём уместилась вечность. Она первая отстранилась, опустив глаза, губы её были влажными и приоткрытыми.

— Иди… — прошептала она. — Иди уже.

Он ушёл, не помня себя, с горящими щеками и сердцем, выпрыгивающим из груди. У него была Первая Женщина. И это была Она.

Тем временем в доме Никиты разворачивалась своя, неспешная и прочная история.

Никита, этот громадный, неуклюжий человек, нашёл свой способ ухаживания — через помощь. Он видел, как Татьяна, худенькая, возится с тяжелыми дровами у сарая, и молча подходил, брал у неё из рук полено, укладывал в поленницу.

Потом стал сам колоть дрова, приговаривая: «Женское это дело — щи варить, а не топором махать».

Однажды он предложил протопить баню. «Себя и дом освежить надо», — сказал он просто.

Они работали вместе: он носил воду, разжигал печь, она подметала полки, застилала их чистыми простынями. В маленьком, пропахшем дымом и берёзовым веником помещении было тесно и жарко. Их движения стали замедленными.

Она наклонилась, чтобы поднять упавшее полотенце. Он в это время повернулся с вёдрами.

Они столкнулись почти вплотную в узком проходе.

Она вздрогнула и попятилась, спина её упёрлась в тёплую стену.

Он замер, всё ещё держа вёдра. В его глазах, обычно таких спокойных, вспыхнуло что-то тёплое и очень серьёзное.

— Таня… — сказал он тихо, впервые опуская отчество. Просто — Таня.

Он медленно поставил вёдра на пол. Протянул к ней руку — не чтобы схватить, а как бы спрашивая разрешения.

Она смотрела на эту большую, шершавую ладонь, покрытую шрамами и мозолями. И вместо того чтобы отпрянуть, она сделала едва заметный шаг навстречу.

Он обнял её. Сначала осторожно, будто боясь раздавить хрустальную вазу.

Потом крепче, чувствуя, как её худенькое, привыкшее сжиматься от страха тело постепенно обмякает, доверчиво приникая к его широкой груди.

Она уткнулась лбом в его плечо, и он почувствовал, как она вся дрожит. Но это была не дрожь страха.

Он наклонил голову.

Его губы коснулись её лба, потом — виска, сбегая по щеке к уголку рта. Она зажмурилась, из её груди вырвался тихий, сдавленный звук — полустон, полувздох.

А потом нашла в себе силы поднять голову и встретить его губы своими. Этот поцелуй , был другим — медленным, глубоким, полным немой благодарности и обретения. Поцелуем двух зрелых людей, нашедших друг друга после долгой и холодной дороги.

Их первая ночь была тихой и серьёзной. Он не торопил её.

Она, преодолевая последние остатки страха, сама пришла к нему в комнату, в длинной ночной рубахе, с распущенными по плечам тёмными с проседью волосами.

В доме спал Сёмка. Мир за окном спал. А они, два поседевших, израненных жизнью человека, открывали для себя забытый язык нежности.

Было неловко, трогательно, без всякой юношеской страсти, но с такой глубиной взаимного понимания и осторожной бережности, что слёзы сами наворачивались на глаза.

Утром она проснулась от того, что он, уже одетый, сидел на краю кровати и смотрел на неё, и в его глазах светилось такое простое, такое огромное счастье, что ей захотелось заплакать. Но она улыбнулась. Впервые по-настоящему, без тени грусти.

Валентина наконец решилась. «Приходи в гости, — сказала она Сёмке, глядя в пол. — Алёшка хочет показать тебе свои рисунки». Он пришёл, вымытый, приглаженный, с громадным букетом полевых цветов. Вечер прошёл тихо: пили чай с домашним вареньем, Алёшка показывал свои каракули, Валентина молча вязала. Но в воздухе висело нечто звенящее и важное.

Когда Алёшка наконец уснул в соседней комнате, они остались одни. На диване, под мягким светом настольной лампы. Она смотрела на его руки — сильные, с порезами и заусеницами, лежащие беспомощно на коленях.

— Ты такой молодой, Семён… — начала она.

— Я уже не мальчик, Валентина Сергеевна, — перебил он, и в его голосе прозвучала та самая взрослая, отцовская твердость, что так пугала и притягивала её.

Она вздохнула и вдруг положила свою руку поверх его. Это было приглашение. Он понял. Всё произошло само собой. Не было страстного порыва, как в книгах. Была осторожность, почти болезненная нежность, бесконечные вопросы взглядом: «Можно? Тебе не больно?» Она вела его, эта взрослая женщина, учила его любви, терпеливо и ласково, как когда-то учила сына ходить.

И когда наконец они потеряли голову, это была не буря, а медленное, всепоглощающее пламя, которое сожгло все страхи, все «а что люди скажут», все сомнения. Он был её первым за долгие годы.

Она стала для него Путеводной Звездой. Право на счастье — вот что они отвоевали друг у друга этой ночью. Право, которое полагается каждому, кто ещё способен любить.

А утром, за завтраком, под одобрительным взглядом Алёшки, Сёмка, не выпуская её руки из своей, сказал:

— Валя…Выходи за меня замуж .Пожалуйста.

Она не заплакала. Она долго смотрела на него, потом на сына, и кивнула. Всего один раз. Твёрдо.

— Да.

Вечером того же дня в доме Никиты царила непривычная, счастливая суета.

Татьяна, сияющая, ставила на стол праздничный пирог с капустой. Сёмка, красный от волнения, объявил о своей помолвке. Никита слушал, широко улыбаясь, потом хлопнул Сёмку по плечу:

— Молодец, парень! Поздравляю! Значит, и нам с твоей матерью пора определиться.

Он встал, прошёл в сени и вернулся с маленькой, потёртой коробочкой. Подошёл к Татьяне, которая замерла с половником в руках.

— Таня, — сказал он, и голос его слегка дрогнул. — Мы с тобой люди не молодые. Церемоний разных не надо. Но я хочу, чтобы ты знала — ты для меня самая лучшая. И если согласна… будь моей женой.

Он открыл коробочку. В ней на бархатной потёртой подушечке лежало простое золотое кольцо, тонкое, без камней. Скромное, как их жизнь, но настоящее.

Татьяна посмотрела на кольцо, потом на его доброе, волнующееся лицо, потом на сына. И кивнула, не в силах вымолвить ни слова. Слёзы катились по её щекам, но это были слёзы очищения. Он взял её руку и надел кольцо. Оно пришлось впору.

Потом был тихий, семейный ужин. Обсудили будущее. Сёмен переедет к Вале — у них маленькая, но своя квартирка в посёлке.

Решили просто расписаться в сельсовете, без шума. А здесь, в этом крепком, тёплом доме, останутся Никита и Таня. Чтобы начинать свою жизнь заново, неторопливо, счастливо.

Семён ушёл из дома на следующий день.Татьяна перекрестила его, крепко обняла, шепнув: «Будь счастлив, сынок».

И счастье, долгожданное, заслуженное, трудное, поселилось в обоих домах.

Не как буря, а как тихое, ясное утро после долгой, холодной ночи.

Оно было в спокойных вечерах Никиты и Тани, когда они сидели на крыльце, молча держась за руки, глядя на закат.

Оно было в смехе Алёшки, бегающего по квартире за Сёмкой, которого он уже называл «папкой». Оно было в уверенных, любящих взглядах Валентины, когда она смотрела на своего молодого мужа.

Оно было в самом воздухе — больше не пропитанном страхом и отчаянием, а наполненном миром, покоем и тихой, глубокой радостью от того простого факта, что жизнь, несмотря ни на что, продолжается. И что у неё, у жизни, всё ещё есть в запасе подарки для тех, кто не разучился ждать и верить.

. Конец...