Лето влилось в деревню не просто зноем, а густым, пряным маревом. Оно было не в обещаниях, а в полнокровной, зрелой плоти земли. Воздух колыхался над пашнями, дрожащий и плотный, пахнущий не просто крапивой, а жжёной пылью дорог, спелой земляникой в оврагах, горячей смолой, сочившейся из трещин в старых соснах, и тяжёлым, сладким ароматом скошенного луга. Бесконечность теперь пахла мёдом и горячем железком крыш.
Сиротка Аннушка, так многие не привыкли называть, жила у Петровны уже без малого год. Год — срок, за который даже самые глубокие раны покрываются новой кожей. Рубцы на щеке и руке стали гладкими, серебристыми полосками, больше похожими на случайные тени, чем на следы катастрофы. Они почти не напоминали о себе, разве что при ярком полуденном солнце слегка блестели, как перламутр. Душевная рана... она не исчезла, нет. Она превратилась в тихую, прохладную заводь в глубине души. Туда Аннушка иногда опускала память, как ведро в колодец, и доставала оттуда образы — смех Маши, мамины руки, пахнущие тестом, отцову бороду, щекотавшую щёку. Но это не рвало сердце, а лишь оставляло после себя лёгкую, терпкую грусть, как послевкусие от лесной ягоды.
Аннушка стала для Петровны не гостьей, а опорой. Её руки, загорелые до тёмного золота, с мозолями на тех местах, где держат серп и тяпку, знали теперь толк во всём деревенском цикле. Она уже не училась, а делала: ставила на жару квас, солила в кадушке огурцы с хреном и укропом, могла по одному виду тучи определить, будет ли сегодня ливень. Петровна, чьё сердце, казалось, расцвело в позднюю пору, смотрела на неё с безмолвным, счастливым изумлением.
— Ты у меня, Аннушка, не работница, а благословение, — говорила она, когда та, проворно орудуя ножом, шинковала капусту на зиму. — И в доме с тобой — не тишь, а мир настоящий.
Аннушка в ответ улыбалась, и в этой улыбке, частой и лёгкой, почти не осталось былой настороженности. Синие глаза, в которых когда-то жила одна лишь зимняя стужа, теперь отражали и зелень сада, и золото солнца.
Стоял полдень, жаркий, почти осязаемый. Работы в разгаре. Только что закончили сенокос на дальнем лугу, и всё тело ныло от усталости, но приятно, по-деловому. Аннушка вышла в сени, где было прохладно и пахло сушёной мятой. Она сняла с гвоздя старое жестяное ведро — нужно было принести воды, полить огурцы и помидоры, которые уже наливались на солнце тяжёлыми, зелёными боками. На ней было простенькое хлопковое платье в мелкий цветочек, давно вылинявшее до мягких пастельных тонов. Ноги босые, пятки покрыты тонким слоем пыли и земли.
Их огород теперь был не просто зелёным царством, а щедрой, буйной трапезой. Гнулись под тяжестью стручков кусты гороха и фасоли, алели первые вишни-скороспелки, в теплице под плёнкой наливались багрянцем помидоры. А у забора, где Аннушка прошлой весной посеяла цветы, бушевало настоящее пламя: оранжевые бархатцы, алые маки и голубые колокольчики, словно отщипнувшие кусочек неба.
Через невысокий плетень, почти скрытый разросшимся хмелем, на соседнем огороде возился Павлик. Высокий, плечистый, с мускулами, проступившими под загорелой кожей, он не копал и не строил, а чинил что-то у бочки с водой. Был без рубахи, спина его, покрытая каплями пота, блестела на солнце, как мокрая галька. Ему, как и Аннушке, скоро должно было стукнуть семнадцать — день в день, как выяснилось прошлой зимой.
Аня чувствовала его ещё до того, как выглядывала. Это было не электричество в воздухе, а скорее тёплое дуновение, идущее с той стороны, как от хорошо протопленной печи. Она присела на корточки у колодца-журавля, набирая воду. Скрип некрашеного бревна был громким в полуденной тишине.
Павлик, будто уловив скрип, обернулся. Увидел её и на мгновение застыл, перестал вертеть в руках ржавый ключ. Потом быстро натянул на себя заброшенную на забор рубаху, скомканную и потную, и, перешагнув плетень в привычном месте, направился к колодцу.
— Жара, — сказал он, останавливаясь в шаге от неё. Голос его окреп, стал бархатисто-низким, и только когда он торопился, в нём проскакивала знакомая хрипотца.
— Нестерпимая, — согласилась Аннушка, вытягивая полное ведро. Вода в нём была ледяной, с мутноватой рябью.
— Петровна где?
— Отдыхает, после покоса. Чаем отпаиваю.
— Правильно, — кивнул он. Помолчал, глядя, как она переливает воду в лейку. Его глаза, тёмные, как спелая черешня, скользнули по её лицу, по серебристым дорожкам на щеке — не задерживаясь, а просто отмечая их присутствие, как часть знакомого и дорогого пейзажа.
— Поливать? — спросил он, указывая подбородком на лейку. — Помочь?
— Сама справлюсь, не тяжело, — сказала она, но в голосе не было прежнего автоматического отказа. Была мягкость.
— У нас помидоры уже краснеть начали, — сообщил он, как о величайшей новости. — Мама говорит, завтра первые сорвём.
— На зависть, — улыбнулась Аннушка. — У нас ещё зелёные.
— Принесу, — тут же отозвался Павлик. — Первые самые сладкие.
Она не стала отказываться, только кивнула. Он переминался с ноги на ногу, потом, решившись, шагнул ближе и взял у неё из рук тяжёлую лейку, до краёв наполненную водой.
— Давай я, — сказал он просто. — Ты отворяй.
И они пошли вдоль грядок — он, высокий и неуклюжий, неся лейку, она — рядом, открывая заслонки у корней каждого куста. Вода лилась с тихим журчанием, и пар поднимался от горячей земли.Они почти не разговаривали. Говорила работа, тихий плеск воды, жужжание шмеля, запутавшегося в листве фасоли.
Когда лейка опустела, Павлик пошёл обратно к колодцу, чтобы набрать снова. Аннушка осталась стоять у грядки с огурцами, проводя рукой по шершавому, колючему листу.
— Анна, — раздался его голос с колодца.
— Да?
— Ты… на сенокос завтра? На вечернюю сушку?
— Пойду, если Петровна не устанет.
— Я тоже пойду, — сказал он быстро. — Если хочешь… мы можем вместе пойти туда.
Она посмотрела на него. Он стоял у журавля, ослеплённый лучами жаркого полуденного солнца, и лицо его было в тени, но она знала, что уши у него наверняка красные.
— Хорошо, — тихо ответила она. — Вместе.
Он снова принялся качать воду, но движения его стали какими-то более размашистыми, сильными. Аннушка отвернулась, чтобы скрыть улыбку, которая сама просилась на лицо. Сердце стучало ровно и громко, в такт скрипу колодезного журавля.
Они ещё несколько раз сходили к колодцу, пока не полили всё, что нужно. Когда Павлик поставил пустую лейку у крыльца, он вытер лоб рукавом рубахи.
— Ну, ладно. Пойду, у меня там бочка течёт ещё.
— Спасибо, Павел.
— Пустяки. — Он повернулся было уходить, но задержался. — Анна?
— Да?
— У тебя… хорошо получается. Всё. И огурцы эти, и… всё.
И, не дожидаясь ответа, он шагнул за плетень и скрылся в зелени своего огорода.
Аннушка осталась стоять на пороге. Вода впиталась в землю, лишь кое-где ещё блестели тёмные пятна. От нагретой на солнце хвои на соседней крыше пахло смолой. Где-то за рекой косили вторые покосы, и доносился ровный, сонный гул трактора. Мир был огромным, зрелым, полным сока и зноя. И она была не просто его частью. Она была тем, кто поливает, кто растит, кто ждёт завтрашнего вечера и совместной дороги на сенокос.
Она подняла руку, чтобы поправить выбившуюся прядь волос, и взглянула на свою кожу. На серебристый шрам на запястье упала капля воды, сверкнула на солнце и скатилась вниз. Прошлое осталось тонким узором, почти украшением. А настоящее… настоящее было тяжёлой лейкой в руках соседа, запахом мокрой земли, обещанием спелых помидоров и долгой летней дороги, которую уже не страшно было пройти в одиночку. Потому что одиночество кончилось. Кончилось в этот жаркий, звонкий полдень, под аккомпанемент скрипа колодца и биения двух сердец, нашедших наконец общий ритм.
Назавтра к вечеру жара спала, уступив место золотистой, тягучей прохладе. Воздух был прозрачен и звонок, как стекло. Сенокос на дальнем лугу, скошенный накануне, нужно было переворошить — чтобы просохло насквозь под ночным ветерком. Дорога туда лежала через всю деревню, мимо обгорелого, давно заросшего лопухами и крапивой пустыря, где когда-то стоял дом родителей Анны.Она давно перестала смотреть туда,проходя мимо. Теперь это была просто часть пейзажа, как старый пень или канава. Горе, когда-то всепоглощающее, превратилось в тихую, почти неосязаемую тень, шагавшую рядом, но не закрывавшую солнце.
Аннушка ждала у калитки. На ней было то же вылинявшее платье, на плечах — светлая кофта Петровны. В руках двое деревянных граблей.
— Ты гляди, не задерживайся, — говорила Петровна, стоя на крыльце и поправляя платок. — Сумрак летний обманчив. Смотри под ноги.
— Не задержусь, тётя Катя, — успокаивала её Аня. Она уже давно звала женщину тётей, и то ласковое, материнское тепло, что звучало в этом слове, грело её изнутри.
Из-за поворота, бренча ведром , показался Павлик. Он был в чистой, хоть и поношенной рубахе, волосы были мокрыми, будто только что из-под ушата.
— Здорово!, — кивнул он, останавливаясь. Его взгляд встретился с её взглядом, и в уголках его глаз обозначились лучики мелких морщинок от сдерживаемой улыбки.
— Здравствуй, — ответила Аннушка, и почему-то стало смешно от этой внезапной формальности.
— Ну, идите, идите, — подтолкнула их Петровна, делая вид, что не замечает их смущения. — Да смотрите, Аннушка, грабли-то неси аккуратней!
Они пошли по деревенской улице, сначала по твёрдой, накатанной колее, потом свернули на тропинку, уходившую в поле. Молчание между ними было не неловким, а наполненным. Оно было полным вечерних звуков: мычания коров, возвращающихся с пастбища, далёкого звона - било на церковной колокольне, стрекотания кузнечиков в придорожной траве.
— Пироги... мама испекла, — наконец сказал Павлик, сдвинув ведро в другую руку. — Вишнёвые. Я забыл утром. Может, на обратном пути зайдёшь, заберёшь?
— Обязательно, — кивнула Аннушка.
— Она тебя... она тебя очень любит, — вдруг выпалил Павлик, и снова покраснел до корней волос. — Моя мать говорит, у тебя душа светлая, несмотря на всё.
Аннушка на миг замерла. Не из-за слов о душе, а из-за этого «несмотря на всё». Но в его голосе не было ни капли сожаления или снисхождения. Было признание. Как будто он говорил: «Ты прошла через огонь, но не обуглилась внутри. И это важно».
— Я её тоже очень уважаю, — тихо ответила она, глядя себе под ноги. — твою маму. Она добрая.
— Да уж... — он усмехнулся. — Добрая, это точно. Меня вот всё пытается научить, как с девушками разговаривать. Говорит, не молчи как пень, расскажи что-нибудь.
Аннушка невольно рассмеялась. Звук получился лёгким, каким не был очень давно.
— И что ты рассказываешь?
— Да вот... про помидоры, — сконфуженно признался он. — Или что бочка потекла. Не очень интересно, наверное.
— Нормально, — сказала она, и сама удивилась своей смелости. — Мне... интересно.
Он посмотрел на неё сбоку, и его лицо осветилось таким облегчением и радостью, что у Аннушки ёкнуло сердце. Они вышли на луг. Перед ними расстилалось золотое, взъерошенное море сена. Солнце, уже касаясь кромки леса, заливало всё алым, почти апокалиптическим светом. Воздух звенел от запаха сухих трав — донника, тимофеевки, клевера. Где-то вдалеке уже работали другие — слышался скрежет граблей и обрывки песен.
— Давай тут, с краю, — предложил Павлик, ставя ведро. Он взял у неё из рук грабли. — Я буду ворошить, а ты следом сгребай в валки, ладно?
— Ладно.
Они принялись за работу. Движения были лёгкими и привычными.Грабли вздымали лёгкую, душистую массу, переворачивая её на просушку. Солнце грело спину, но уже не жгло. Аннушка, сгребая сено, вдруг почувствовала, как давнее, привычное напряжение в плечах и спине начало отпускать. Оно растворялось в ритме работы, в тихом присвистывании Павлика, в шипении сумерек, опускавшихся на луг.
— Знаешь, — сказал он, не останавливаясь, — я помню тот пожар.
Анна вздрогнула, но не от страха, а от неожиданности.
— Мы с отцом тогда на вывозе были, дрова заготавливали. Вернулись под утро... а там уже всё. И ты... на снегу сидела. Вся чёрная.
Он замолчал, вороша очередной пласт. Голос его стал глуше.
— Я тогда подумал... какая же ты сильная. Одна. Вся обожжённая. А не плачешь. Смотрела на огонь, и глаза... как два озера глубоких...
Аннушка остановилась, опершись на грабли. Она смотрела на его согнутую спину, на затылок, покрытый тёмными, влажными от пота волосами.
— Я не сильная, — очень тихо сказала она. — Я просто... не знала, что делать дальше. И плакать уже не могла. Всё выгорело внутри.
— Знаю, — просто ответил он. Обернулся, и в его глазах, в этом вечернем, багровом свете, она увидела не жалость, а понимание. Глубокое, мужское.
Он неуклюже махнул граблями в сторону невидимой деревни.
В её горле встал ком. Не от горя. От чего-то другого. От этого простого, бесхитростного признания её боли и её победы над ней.
— Спасибо, Павел, — прошептала она.
— За что? — искренне удивился он.
— За то, что помнишь. И за то, что... не боишься об этом говорить.
Он снова отвернулся к работе, но плечи его расправились, будто с них свалился невидимый груз.
— Я и не такое сказать могу, — пробормотал он себе под нос, но так, чтобы она услышала. — Если захочешь послушать.
Они доделали свой участок, когда первые звёзды уже зажглись на темнеющем бархате неба. Сумерки сгущались, становятся синими и тёплыми. Возвращались молча, но это молчание было уже иным — доверительным, общим. Он нёс обе пары граблей и пустое ведро, она шла рядом, чувствуя приятную усталость во всём теле.
У калитки Петровны он остановился.
— Пироги... — напомнил он.
— Ах, да, — вспомнила Аннушка.
— Пойдём? — он сделал шаг в сторону своего дома, потом замер, ожидая её решения.
Она посмотрела на освещённое окно избы Петровны, откуда лился уютный жёлтый свет, и на тёмный силуэт дома Павлика рядом. И кивнула.
— Пойдём.
-Хотела спросить ,А ведро то тебе зачем?С улыбкой спросила Аня.
-Да,хотел в лес за грибами сбегать,мамке на пироги...Думал,может время будет...
В доме у Павлика пахло свежим хлебом, варёной картошкой и яблоками. Его мать, полная, круглолицая женщина с такими же тёмными, добрыми глазами, как у сына, встретила Аннушку как родную.
— Заходи, заходи, роднуля! Пашка, чего стоишь? Самовар ставь! Аннушка, дай-ка я на тебя погляжу... Хороша! Совсем окрепла! — Она обняла её за плечи, и в этом объятии не было ничего навязчивого, только искренняя, материнская теплота. — Пашка, пирог-то неси! Тот, что с вишней, с краю, он послаще!
Павлик, красный как рак, суетился с самоваром. Аннушка сидела за чистым, скрипучим столом, и ей казалось, будто она попала в какую-то другую, параллельную жизнь. Где есть шумный, уютный дом, заботливая мать и смущённый, но такой надёжный парень, который смотрит на тебя так, будто ты — самое главное и хрупкое чудо на свете.
Пирог был невероятно вкусным. Они пили чай с малиновым вареньем, и мать Павлика рассказывала смешные истории из его детства. Аннушка смеялась, и смех этот был лёгким, без груза. Павлик сидел, гордый и счастливый, и под столом его нога случайно коснулась её ноги. Он резко отодвинулся, но она успела почувствовать это мимолётное, тёплое прикосновение.
Когда она уходила, завернув в чистую тряпицу половину пирога для Петровны, Павлик вышел проводить её до калитки.
— Спасибо, — сказала она, останавливаясь.
— Это тебе спасибо, — ответил он. Помолчал. — Анна... Завтра, может, в лес по грибы? Утром, пока роса. Я знаю места.
Она посмотрела на него. На его лицо, освещённое лунным светом, на твёрдый, решительный подбородок, на глаза, в которых теперь читалась не робость, а спокойная уверенность.
— Да, — сказала она. — Пойдём.
Он улыбнулся — широко, по-мальчишески, и вся его неуклюжесть куда-то исчезла.
— До завтра, Аннушка.
— До завтра, Паша.
Она пошла по короткой тропинке к своему крыльцу. За спиной у неё оставался свет из окон чужого, но такого тёплого дома. Впереди ждал её дом — тоже тёплый, тоже свой. В руках она несла пирог, а в груди — новое, тихое и радостное чувство, похожее на росток, что пробивается сквозь толщу прошлогодней листвы. Ночь была тёплой, звёздной. И одиночество в этой ночи больше не звучало пустотой. Оно было наполнено тихим шёпотом трав, биением сердца и обещанием завтрашнего утра, которое они встретят вместе, в лесу...
Утро, сдержавшее обещание, пришло с прохладой и росой. Лес стоял в позолоченном тумане, и каждый папоротник, каждая травинка сверкала алмазной дробинкой влаги. Аннушка и Павлик шли по знакомой тропе, корзины в их руках пустовали, но в них уже звенело предвкушение. В лесу пахло хвоей, мокрой землей и чем-то вечным, первозданным.
Грибов нашли немного — рыжиков, притаившихся во мху, да пару крепких белых. Но это было не главное. Главное — это тишина, нарушаемая только хрустом веток под ногами да перекличкой птиц. Главное — это взгляды, которые больше не прятались, а встречались открыто, наполняясь тем пониманием, что зародилось вчера, на покосе.
— Жара-то какая!!!разгулялась — сказал Павлик, снимая рубаху и закидывая её на плечо. Солнце уже поднялось выше леса и начинало припекать. — Вода, наверное, как парное молоко.
— На реке?
— А где же ещё.
Идея созрела сама собой, естественно, как созревает ягода. По дороге назад, миновав деревню, они свернули на тропку, ведущую к старице — тихому, глубокому затону, огибавшему луга. Здесь вода была всегда спокойной и тёплой.
Берег был песчаным, усыпанным мелкой галькой. Ивы склоняли свои ветви к самой воде. Павлик, скинув сапоги, первым вошёл в реку, поморщился от удовольствия.
— Тёплая! Прыгай ко мне!
Аннушка, чуть смущаясь, сняла платок и сапожки, осторожно ступила на мокрый песок. Вода действительно была тёплой, бархатистой. Она зашла по колено, чувствуя, как мягкое течение обнимает ноги. Павлик отплыл чуть дальше, на глубину, и плыл на спине, глядя в небо. Его тело, сильное и загорелое, легко держалось на воде.
— Аннушка, иди сюда! — позвал он. — Глубоко тут, но дно чистое, песок.
Она, поддавшись внезапному порыву радости и беспечности, которой так давно не знала, оттолкнулась от дна и поплыла к нему простым, деревенским способом — «по-собачьи». Вода ласково принимала её, смывая пыль и усталость. Она доплыла до него, и они, смеясь, стали плескаться в друг друга водой...
— Давай до того камня! — предложил Павлик, указывая на валун, торчавший посреди затона.
— Боюсь, — честно призналась она. — Я не так хорошо плаваю.
— Я рядом. Держись за меня.-Скащал Павлик.
Он поплыл вперёд, а она, сделав глубокий вдох, последовала за ним. Сначала всё было хорошо. Солнце слепило глаза, вода поддерживала. Но на середине пути её вдруг охватила паника — глубина под ногами оказалась неожиданно пугающей, бездонной. Она судорожно загребала руками, ногам перестало хватать сил. В горло хлестнула вода.
— Павл… — успела она хрипнуть, прежде чем волна накрыла её с головой.
Мир превратился в зелёный, пузырящийся сумрак. Она беспомощно забилась, пытаясь найти опору, но вокруг была только обманчивая, тягучая жидкость. В ушах застучало, в груди загорелось. Последней мыслью был укор себе за глупость и дикий, животный страх.
И вдруг — железная хватка под мышками. Резкий рывок вверх. Свет. Воздух, ворвавшийся в лёгкие с болью и хрипом. Она отчаянно закашлялась, цепляясь за его плечо. Павлик, лицо которого было белым от ужаса, с нечеловеческой силой тащил её к берегу. Он не плыл, он боролся с водой, стиснув зубы, и в его глазах горел такой страх потери, что даже сквозь собственный ужас Аннушка его увидела.
Он выволок её на мелководье, на коленях выползая на берег .. Она вся мокрая и трясущаяся, снова закашлялась, извергая речную воду. Павлик не отпускал её, держа так крепко, что было больно.
— Дыши… дыши, Аннушка, родная, — его голос срывался, в нём была хриплая мольба. Он похлопывал её по спине, и рука его дрожала. — Господи… я думал… я думал…
Когда кашель стих, и она, вся в слезах и соплях, просто судорожно глотала воздух, он вдруг прижал её к себе с такой силой, что хрустнули кости. Он гладил её мокрые волосы, целовал в макушку, в виски, бормоча что-то бессвязное:
— Не смей… никогда не смей… Я не переживу…
Он отстранился, взял её лицо в свои мокрые, шершавые ладони. В его глазах, тёмных и бездонных, плескалась такая буря чувств, что Аннушка замерла. В них был и испуг, и гнев, и бесконечное облегчение, и что-то ещё, огромное, невысказанное.
— Анна, — сказал он тихо, но так, что каждое слово било прямо в сердце. — Ты слышишь меня? Я тебя люблю. Люблю, понимаешь? С той самой зимы, с того пожара. Когда увидел тебя на снегу. Без тебя… без тебя мне нет жизни. Никакой.
Это было не красивое признание. Это был вырвавшийся наружу крик души, грубый, неотёсанный и оттого — самый настоящий. В нём не было ни грамма сомнения.
И что-то в Аннушке дрогнуло, сломалось, растаяло. Тот лёд, что оставался где-то в самых глубинах, растаял .Она смотрела на него — на этого парня, который только что вырвал её у смерти, который трясся от страха за неё, который говорил такие простые и страшные слова. И впервые в жизни, после всего пережитого горя и боли, она почувствовала не потребность в защите, а желание отдать себя. Всю, без остатка.
Она не сказала ничего в ответ. Она просто потянулась к нему и прикоснулась губами к его губам. Сначала робко, несмело. Потом он ответил, и поцелуй стал глубже, отчаяннее, влажным от слёз и речной воды. В нём был вкус страха, соли и безумного, всепоглощающего счастья.
Они лежали на песке, на ещё тёплом от солнца берегу. Он покрывал её лицо, шею, плечи поцелуями, снова и снова повторяя слова любви, и она верила каждому из них. Его руки, сильные и нежные, смывали с неё память о прошлом прикосновении огня, заменяя его новым жаром — жаром жизни, желания...
А когда сумерки начали окрашивать небо в лиловые и персиковые тона, и первые звёзды зажглись над рекой, они стали одним целым. Тихо, без лишних слов, под неумолкаемый хор кузнечиков и последние трели вечерних птиц в прибрежном ивняке. Боль и страх растворились в нежности. Одиночество было разбито навсегда, уступив место новому, щемящему и прекрасному чувству полного единения. Песок был мягким, небо — бесконечным, а будущее, которое ещё утром казалось просто чередой дней, теперь распахнулось перед ними, как эта широкая, тёмная река, уносящая прочь все печали, уносящая их самих в новую, общую жизнь.
Продолжение следует ....