РАССКАЗ. ГЛАВА 3.
Известие пришло как внезапная оттепель посреди суровой зимы. Телеграмма была короткой, как вздох: «Встречайте восьмого. Анфиса».
Митька прочёл её десять раз, стоя на пороге сельсовета, и мир вокруг замер, а потом закружился с новой, непривычной скоростью.
Полгода ожидания, растянувшихся в вечность, закончились.
Восьмого числа он проснулся затемно. Не мог есть. Ходил по дому, поправлял уже вычищенную до блеска посуду, трогал крахмальную скатерть на столе.
Влада молчала, её лицо было каменным. Когда солнце только тронуло верхушки берёз, он не выдержал.
— Не могу ждать тут. Пойду навстречу, — бросил он сестре и выскочил на улицу.
Он побежал.
Не шёл, а именно побежал по той самой просёлочной дороге, по которой десять лет назад увозили мать на тряской повозке, прикрытую рваным пологом.
Он тогда, шестилетним , бежал за ней следом, захлёбываясь слезами, пока повозка не скрылась в пыльном мареве.
Теперь он бежал ей навстречу. Взрослый, широкоплечий, с руками, изборождёнными жилами и работой. Сердце колотилось не от бега, а от чего-то огромного, что рвалось наружу.
Он увидел её издалека. Одинокую фигуру с узелком. Шла медленно, оглядываясь по сторонам, будто не узнавая родных мест. Он замер, перехватило дыхание. Потом сорвался с места и помчался, поднимая облако пыли.
— Мама! Мамочка!
Она услышала, остановилась, вглядываясь.
Он подбежал, и они замерли в шаге друг от друга. Он смотрел на это измождённое, постаревшее лицо, на раннюю седину в тёмных волосах, на глубокие морщины у глаз — карту страданий.
И не смог сдержать слёз. Они потекли сами, горячие, смывая года разлуки.
— Мам… — хрипло выдавил он, и его голос, грубый, давно сломанный, задрожал.
Он обнял её, осторожно, будто боясь сломать, потом крепче, зарываясь лицом в её поношенный пиджак. — Мама, я так скучал… так скучал…
Она плакала молча, её худые плечи вздрагивали. Только гладила его стриженую голову, шепча что-то бессвязное: «Сыночек… Митенька мой… Вырос совсем…»
Они шли домой медленно, под руку. Он нёс её узелок, рассказывал захлёбываясь про корову, про урожай, про то, что крышу перекрыл.
Она лишь кивала, сжимая его руку, и глаза её не отрывались от его лица, словно пытались наверстать все пропущенные годы.
Дом встретил Анфису тишиной и чистотой.
Она стояла на пороге, и слёзы снова навернулись ей на глаза, но теперь от другого.
Всё дышало ухоженностью и старанием. Выскобленные до белизны полы, занавески на окнах, икона в углу, вымытая, с новой ленточкой.
Печь побелённая, посуда расставлена по полкам с такой аккуратностью, что сердце сжималось. Её мальчик. Её Митенька. Не только выжил, но и сохранил дом, очаг.
— Спасибо тебе, сынок, — прошептала она. — Хранитель ты мой.
Влада стояла у стола, холодная и прямая.
Поздоровалась сдержанно, почти формально: «Здравствуй, мама». И отвернулась, принимаясь расставлять чашки.
Анфиса почувствовала ледяную волну от дочери, но сделала вид, что не заметила. Всё наладится, думала она. Лишь бы вместе.
На другой день Анфиса объявила за завтраком:
— Пойду к председателю. На работу надо выходить. Чем смогу — помогу.
Митька запротестовал:
— Да ты отдохни, мам! Мы справляемся.
— Отдыхала я, сынок, — горько усмехнулась она. — Десять лет отдыхала. Хватит.
Председатель, Иван Степанович, принял её в конторе, хмурый. Узнал, кивнул.
— Анфиса… Дело твоё известно. Работа есть, не хитрая. На ферме, уборка. Но народ… народ, он злой язык имеет. Выдержать сможешь?
— Выдержала большее, — тихо ответила она. — Смогу.
В тот же день Митька, сияя, встретил Витьку.
— Мать вернулась! — выпалил он, и лицо его светилось таким счастьем, что Витька даже присвистнул.
— Ну даёшь! Рад, я смотрю. Ну и ладно. Теперь тебе полегче будет.
Митька кивал, не в силах подобрать слов. Казалось, огромная каменная плита, десять лет давившая на плечи, наконец сдвинулась. Появился просвет, воздух.
А потом была Олёнка. Он возил сено, правил лошадьми, наслаждаясь силой животных и покоем полей. Она подошла сбоку, неслышно, как кошка.
— Мить, — прошептала она, и её голос, сиплый от папирос, обжёг его. — А помнишь наш чуланчик? Какой ты, оказывается, горячий парень был… Тихий, да удалый.
-Сроду и не подумаешь даже.
Он весь похолодел, даже не оборачиваясь.
— Отстань, Олёнка.
— Да чего ты? — Она легонько тронула его за плечо, и он дёрнулся, будто от удара током. — Скучаю я по тебе. Давай встретимся. Вечерком. Чаёк попьём, поболтаем… — Её руки обвили его шею сзади, губы прижались к щеке, влажные и настойчивые.
Он резко вырвался, оттолкнув её почти с силой. Лошадь шарахнулась в сторону.
— Я сказал — отстань! — его голос прозвучал хрило и страшно.
Олёнка отскочила, но не испугалась. Её глаза блеснули насмешливо.
— Ну ладно, ладно… Не девственник ведь уже. Чего ломка-то? — Она громко рассмеялась ему вслед, и этот смех долго преследовал его, смешиваясь со звоном в ушах от стыда.
Дома его ждала новая буря. Влада, бледная от гнева, набросилась на него, едва он переступил порог.
— Всё! Я больше не могу! Все пальцем на нас тычут! «Дети уголовки, воры!» Я парня потеряла из-за неё! Он сказал — не могу с такой роднёжкой связываться! Пусть уезжает! Куда хочет, хоть обратно в свою тюрьму!
Тишина в горнице взорвалась. Митька, ещё не остывший от встречи с Олёнкой, не сдержался.
— Как ты смеешь?! — закричал он, и его голос загрохотал, сотрясая стены. — Она для нас всё отдала! Голодную смерть приняла бы, чтоб мы жили! Ты имя её смеешь позорить?! Она — мать наша!
Из-за занавески, откуда была спальня матери, послышались тихие, подавленные всхлипы. Анфиса всё слышала.
Влада, ослеплённая обидой, не унималась.
— А я не просила её за меня воровать! Лучше бы с голоду померли, чем с этим клеймом жить! Пусть уезжает!
Щелчок раздался сухо и коротко. Митька, сам не помня как, ударил её по щеке. Несильно, но ошеломительно.
Влада ахнула, схватилась за лицо, её глаза округлились от ужаса и невероятности происходящего.
Брат никогда, ни разу не поднял на неё руку.
— Митька… — простонала она.
— Вон из дома, — прошипел он. — Пока не попросишь у матери прощения — не приходи.
Она выбежала, хлопнув дверью.
На следующее утро Анфиса, ещё более сгорбленная, с тёмными кругами под глазами, объявила за чаем:
— Я решила, сынок. Поеду в город. Там работа есть, общежитие. Не буду вам помехой.
Митька хотел возражать, умолять, но она положила свою шершавую ладонь на его руку.
— Не мучай меня, Митенька. Владе без меня легче будет. А ты… ты уже взрослый, справишься. Я буду приезжать. И деньги присылать.
Влада, узнав, беззвучно обрадовалась. А когда, уже собирая чемодан, Анфиса неловко попыталась обнять дочь, та отстранилась и холодно бросила:
— И катись поскорее.
Митька, услышав это, не нашёл слов. Только сжал кулаки так, что ногти впились в ладони. Он не стал ничего говорить сестре. Всё было сказано.
Дом встретил его пустотой.
Тишина в нём была теперь иного качества — густой, тяжёлой, окончательной. Влада ночевала у подруги. Он остался один.
Совершенно один.
Он сел на лавку у холодной печи, обхватил голову руками и сидел так долго, не двигаясь, пока за окном не стемнело окончательно, и этот мрак снаружи не слился с тем, что нарастало у него внутри.
Каменная плита с плеч не ушла. Она просто стала другой формы, вросла в него, стала частью скелета.
Одиночество оказалось не пустотой, а веществом.
Оно густело в горнице, где теперь не звучал голос матери, не шуршала её юбка у печки. Оно липкой паутиной висело в углах, лежало на второй, ненужной подушке.
Митька жил в режиме сурового автомата: подъём затемно, дойка коровы, быстрый завтрак из хлеба с квасом, поле. Работа — яростная, до изнеможения. Он пахал, сеял, косил, как будто в ритме работы скрывался код к спасению от этой всепроникающей тишины.
Тело уставало, мышцы горели приятным, чистым жжением, и эта усталость была единственным лекарством, заглушающим душевную боль.
По вечерам, после огорода, он заставлял себя садиться за стол.
Начал ходить на вечерние курсы в соседнее село — трактористов-машинистов.
Тяжело давались цифры, формулы расхода горючего, схемы двигателя. Глаза слипались, мозг, привыкший к физическому труду, отказывался впитывать всё.
Но он грыз гранит науки с той же упрямой злобой, с какой копал целину. Это был мост в другую жизнь, где он мог бы быть не просто деревенским парнем, а специалистом. Где был бы ценен.
Письмо от матери пришло через месяц. Аккуратный, корявый почерк на листе в клеточку. «Дорогой Митенька, у меня всё хорошо. Устроилась в столовую, посудомойкой. Живу в общежитии, место тихое. Деньги высылаю. Не переживай за меня. Крепко тебя обнимаю. Мама».
Он перечитывал эти строчки каждый вечер, водя пальцем по буквам. Они были глотком воздуха, но и уколом: она там одна, в чужом городе, моет чужие тарелки, чтобы ему было легче.
Влада стала призраком.
Иногда он видел её издалека — идёт с подругами, смеётся. Их взгляды встречались, и смех на её лице затухал, сменяясь ледяной стеной.
Она обходила их дом стороной. Однажды столкнулись у колодца. Он попытался заговорить:
— Влада…
— У меня есть брат? — перебила она, не глядя на него, набирая воду. — Я помню, был. Но он умер. Как и мать.
Он отшатнулся, словно её слова были плевком. С тех пор они не говорили. Она вычеркнула его из своей жизни, как вычеркнула мать. Он стал для неё предателем.
Свадьба Витьки грянула как праздник посреди его будней. Витька, сияющий и напомаженный, вцепился в него мёртвой хваткой:
— Ты мой друг! Иди и всё! Не отмажешься!
Митька отнекивался: некогда, трактор, сено. Но в душе таился слабый, испуганный интерес. Может, там, среди музыки и чужих радостей, его одиночество хоть на время растворится.
На свадьбе было шумно, пьяно и тесно. Митька стоял у стены, чувствуя себя незваным гостем в чужом пире.
И увидел её. Катя. Двоюродная сестра невесты из соседнего села. Она не была кричаще красивой, но в ней была какая-то чистая, ясная гармония: светлые волосы, убранные в скромную косу, спокойные серые глаза, платье простого покроя. Она смеялась негромко, и этот смех был похож на звон хрусталя.
Их взгляды встретились через толпу. И не отлипли. Витька, заметив это, с гиканьем подтолкнул Митьку вперёд. «Иди, дурак, познакомься! Катя, это Митька, мой братан, золотой человек!».
Они танцевали.
Митька, неуклюжий, краснеющий, боялся наступить ей на ноги.
Она не смеялась над ним, а мягко направляла. Говорила о книгах (она работала в сельской библиотеке), о том, как любит весну. Её голос был тихим, но таким тёплым. Он влюбился. Молниеносно и безоговорочно. И, кажется, она тоже. В её глазах читался не праздный интерес, а глубокая, застенчивая симпатия.
Они встречались тайком ещё несколько раз. Гуляли у реки, говорили обо всём и ни о чём.
Он чувствовал, как рядом с ней тает его скованность, отступает вечный стыд. Он держал её за руку, и это было самым смелым, на что он решался.
Ближе он боялся. Страшился собственного тела, своих воспоминаний, той грязи, что, как ему казалось, на нём до сих пор лежала. Боялся, что одно неловкое движение, один порыв спугнёт это хрупкое, небесное создание. Он хотел её, как воздуха, но целовал лишь раз, украдкой и быстро, испугавшись потом своего порыва.
Олёнка пришла в одну из таких ночей, когда после встречи с Катей он вернулся домой окрылённым и в то же время измученным внутренней борьбой.
Дверь распахнулась без стука. Она стояла на пороге, пьяная, растрёпанная, с сизым от холода лицом.
— Мить… скуууучилаась я… — протянула она, шатаясь.
— Уходи, — прошипел он, чувствуя, как вся радость моментально сменяется знакомой тошнотой.
— Не уйду. Ты же один… Я знаю, ты хочешь… — Она прильнула к нему, пахнущая перегаром и потом.
Её руки, цепкие и быстрые, запустились под его рубаху. Он попытался оттолкнуть, но силы вдруг оставили его.
Месяцы одиночества, изголодавшееся по простой человеческой ласке тело, юношеский пыл, загнанный глубоко внутрь, — всё это восстало против его воли. Сознание кричало «нет», а руки уже обнимали её грубые бока, губы искали её рот, не чувствуя отвращения, лишь животную потребность.
Она свела его с ума в той же горнице, где ещё витал образ Кати. Быстро, грубо, без нежностей. Она стянула с него одежду, как тогда в чулане, и овладела им с наглой, циничной опытностью. Он был инструментом. Он ненавидел себя каждую секунду, но не мог остановиться. А потом провалился в тяжёлый, пьяный сон.
Утро пришло с леденящим стыдом. Он проснулся от скрипа половицы. Олёнка лежала рядом, голая, растрёпанная, храпящая с открытым ртом. Её грудь, отвисшая и бледная, лежала на его руке. Волна такого омерзения и ужаса накрыла его, что он едва не закричал. Он резко дёрнулся, вырвал руку. Она крякнула, но не проснулась.
Митька, трясясь, натянул штаны и рубаху. Выбежал во двор.
Ледяной воздух обжёг лёгкие. Он умывался у колодца, тёр кожу до красноты снегом, пытаясь смыть запах её, прикосновения, позор. Потом вернулся в дом. Она уже сидела на кровати, курила, смотря на него наглым, победительным взглядом.
— Ну что, сокол, али не сладко было?
— Вон, — выдавил он, указывая на дверь. Голос звучал чужим, пустым.
— Какой неласковый, — она усмехнулась, медленно одеваясь. — Ладно, не буду надоедать. Только помни, я к тебе ещё зайду. Ты мой.
Когда дверь за ней закрылась, он рухнул на табурет и закрыл лицо руками. Предал. Предал Катю. Предал себя. Стал тем, кого презирал.
Спасала только работа. Трактор. Эта железная, дышащая соляркой и жаром машина стала его убежищем. Он выучился, сдал экзамены. Первый самостоятельный выезд в поле, первый ровно вспаханный клин — это были крошечные победы, которые дарили минутную гордость. В рёве мотора можно было не слышать голос совести.
Он съездил к матери в город. Два часа на лошади, трясясь в телеге. Встретились в её крошечной комнатке в общежитии, пропахшей щами и хлоркой. Они пили чай с сушками, говорили о хозяйстве.
Он не сказал ей ни про Олёнку, ни про Катю, ни про стыд, точивший его изнутри. Только крепче сжимал её руку, когда уезжал, и говорил: «Возвращайся, мам. Один тяжело мне.».
Потом была бабка Дарья, соседка. Принесла пирогов с капустой, села на лавку, вздохнула.
— Митька, внучок… Слухай старуху. Гони ты эту Олёнку, окаянную. Вся деревня гудит. Гляди, ещё какая беда приключится, потом не отмоешься.
Он молча кивал, глотая ком в горле. Бабка, как в воду глядела.
Беда пришла через месяц. Олёнка подловила его у конюшни, положила руки на едва заметно округлившийся живот и сказала веско, без улыбки:
— Мить. Дитя твое ношу. Женишься на мне.
Мир рухнул. Небо обвалилось, земля ушла из-под ног. Он стоял, онемев, глядя на этот живот, на её самодовольное лицо.
Не сомневался, что это его. Той ночи было достаточно. Позор стал публичным, всевидящим. Он видел, как на него смотрят в магазине, как перешёптываются за спиной. «Олёнкин, — слышал он обрывки. — Подкатил. Теперь ответишь».
Он попытался найти Владу. Может, сестра… Но она, выслушав, лишь брезгливо сморщилась:
— Позорник. Ты мне не брат. И не подходи больше.
Она ушла, на этот раз окончательно. К парню в райцентр, как позже узнал.
Деревня в большинстве сочувствовала ему.
Олёнку знали. Знали её «гульбу» и со скотниками, и с заезжими лесорубами. Говорили: «Митька-то подкатил, это да, грех. Но парень тихий, работящий. А она… она дитя-то не факт, что от него. Живот-то у неё быстро вырос». Но сочувствие было тихим, за глаза. А ярмо позора висело на нём при всех.
Он видел, как её живот рос. Видел, как она, уже не скрывая, флиртовала у магазина с шофёром из райпо. Видел её пьяную, поющую похабные частушки на завалинке. И каждый раз внутри что-то отмирало.
Он написал матери отчаянное письмо: «Мам, приезжай. Не могу один». Она ответила: «Приеду на выходные, сынок. Держись».
Но до выходных он не додержался. В пятницу, после работы, он взял бутылку самогона. Принёс её на речку, к тому месту, где гулял с Катей. Катя, узнав про Олёнку, прислала ему записку через знакомую: «Мне жаль. Прощай».
Он пил горькую, обжигающую жидкость большими глотками, пока не почувствовал, как ватная пелена затягивает сознание.
Мир поплыл. Он сидел на холодном берегу, смотрел на тёмную воду и вспоминал. Владу маленькую, как они вместе бегали за матерью.
Её смех. Их дом, полный маминых запахов — хлеба и трав. Потом мать увели. Потом Витька, гармошка, первый самогон.
Чулан. Стыд. Работа. Мать возвращается. Счастье, такое короткое. Влада уходит. Мать уезжает. Олёнка. Позор. Катя, которая смотрела на него, как на человека. А теперь… теперь он был совсем один. В семнадцать лет. С опустошённой душой, с клеймом на лбу, с нерождённым ребёнком где-то в утробе женщины, которую он ненавидел и боялся.
Он грохнул пустую бутылку в воду и, поднявшись на ноги, зашагал прочь от реки, шатаясь. Куда? Не знал. Просто шёл, а внутри была лишь чёрная, беззвёздная пустота, холоднее зимней реки.
. Продолжение следует....
Глава 4.