рассказ. Глава 4.
Пьяный сон был беспощаден. Митька метался на жесткой кровати, как на волнах горячего, чёрного моря.
Обрывки видений проносились перед ним: вот он бежит за увозящей мать повозкой, вот Влада маленькая тянет к нему руки, но её уносит ветром, вот тёмный чулан и блеск насмешливых глаз Олёнки, а вот он стоит посреди поля, и все — и соседи, и Катя, и даже трактор — молча отворачиваются от него. Во сне он плакал, горько и безнадёжно, как мальчишка.
Слёзы текли по вискам, смешиваясь с потом, и губы беззвучно шевелились: «Мам… Мама, помоги… Я совсем один… Запутался я…»
Он проснулся на рассвете от собственного стона.
Голова раскалывалась, во рту был вкус гари и медной монеты. Но душевная боль была острее физической.
Он поднялся, умылся ледяной водой до дрожи в теле, и пошёл на работу.
Началась страда — уборочная. Время, стирающее всё, кроме долгого светового дня, лязга комбайнов и всепоглощающей усталости.
Митька работал на своём тракторе с лютой, почти болезненной самоотдачей.
Он был первым в поле и последним, кто уходил. В рёве двигателя пытался заглушить внутренний шум. Но шепоток за спиной не утихал. Он ловил на себе взгляды — жалостливые, осуждающие, любопытные.
И всегда, как чёрная метка, где-то на горизонте маячила она.
Олёнка. Её живот был уже огромным, нелепым шаром под ситцевым платьем.
Она не работала, слонялась по деревне, и часто её можно было видеть у конторы или магазина.
Она стояла, подперев спину, и смотрела на него — не прямо, а искоса, с той же наглой, знающей ухмылкой. Этот взгляд, словно липкая паутина, достигал его даже через всё поле, заставляя внутренне съёживаться.
Витька, теперь семейный, но не утративший братской хватки, подловил его как-то вечером у гаража. Отвёл в сторону, сунул в руку папиросу.
— Ты что, браток, в землю вростишься? Вид у тебя, как у покойника.
Митька молча затянулся, глядя в темнеющее поле.
— Говорят, Олёнка твоя дитя носит, — осторожно начал Витька.
— Не моя она, — хрипло выдохнул Митька. — А дитя… может, и моё. Грех мой.
— Эх, Мить… — Витька тяжело вздохнул. — Мужики все грешны.
Бабы её знают. Говорят, ребёнок может быть и не твой.
Не спеши петлю на шею накидывать.
— А что делать-то? — вдруг сорвалось у Митьки с такой болью, что Витька вздрогнул.
— Она придёт, ребёнка принесёт. Что я с ним? Куда я его?
— Примет мать твоя, — твёрдо сказал Витька.
— Баба она душевная. А ты… ты парень правильный. Выдюжишь. Только духом не падай, слышишь? Не давай этой шкуре себя сломать.
Эта беда была короткой, но Витькина хрипатая поддержка, его тяжёлая рука на плече стали тем якорем, который не дал Митьке окончательно уйти в пучину отчаяния. Ненадолго.
А потом пришла новая весть. От посторонней тётки. «Твоя сестра, Влада, замуж вышла. В городе. Парень там у неё, с завода. Свадьбу тихую сыграли. Тебя не звали. И мать, слышно, тоже».
Эти слова ударили неожиданно, но с чудовищной силой.
Он стоял, сжимая гаечный ключ, и чувствовал, как что-то рвётся внутри. Неблагодарность. Чёрная, ледяная неблагодарность.
За всё. За десять лет ожидания.
За крохи, которые мать посылала. За его попытки защитить, уберечь. За его пощёчину, которую он уже сто раз мысленно просил простить.
Всё было выброшено. Перечёркнуто. Он почувствовал не злость, а горечь, такую густую и едкую, что перехватило дыхание.
Он остался один за всех. И за себя, и за мать, которую сестра предала дважды.
Олёнка родила преждевременно.
Не в больнице, не дома, а в стогу сена на краю колхозного поля. Нашёл её мужик, идущий с ночной смены, по жалобному писку.
Ребёнок был живой. Девочка.
Через неделю, едва окрепнув, Олёнка появилась на пороге его дома.
В руках у неё был свёрток из старого одеяла. Она протянула его Митьке, небрежно, будто передавала мешок картошки.
— На, забирай свою кровинку. Натешился — теперь нянчься.
Он замер, глядя на крошечное личико, выглядывающее из складок.
— А ты? — только и смог выдавить он.
— Я? — она фыркнула.
— Я со своим мужиком уезжаю. В шахтёрский посёлок.
Он меня ждёт. А эта обуза мне даром не нужна. Ты отец — ты и отвечай. И не ищи нас.
Она развернулась и пошла прочь, не оглядываясь.
Её походка была уже лёгкой, живот исчез.
Она уходила навсегда, сбрасывая с себя всё, как ненужную кожу.
А он остался стоять на пороге, с маленьким, тёплым, пищащим комочком жизни на руках. Один. Совершенно один.
В первый миг был панический ужас. Что делать? Как кормить? Чем пеленать?
Но ужас сменился ошеломляющей, тихой ясностью.
Это была его дочь. Его кровь. Его ошибка, обретшая плоть и ставшая беззащитным, чистым существом. Ответственность накрыла его не грузом, а… смирением. Другого выхода не было. Надо жить. Надо растить.
Он назвал её Надей. Надеждой. Крестили в сельской церквушке. Витька стал крёстным.
Народу было мало, но те, кто пришёл, смотрели на Митьку с новым чувством — не с жалостью, а с уважением. «Парень гору с плеч принял, не сломался».
И правда, он не сломался. Он преобразился.
Весь его мир сузился до размеров этой крохи.
Он научился пеленать, варить манную кашу на козьем молоке, качать на руках по ночам, напевая бессвязные песни.
Работал по-прежнему яростно, но теперь у него был железный повод возвращаться домой как можно скорее.
Девочка, к всеобщему удивлению, оказалась удивительно спокойной и улыбчивой.
А когда у неё прорезались первые ясные глазки-миндалины, все ахнули: вылитый Митька.
Та же форма лица, тот же упрямый взгляд. Эта похожесть стала для него и болью, и утешением. В ней не было ни капли от Олёнки. Только он. Его продолжение.
Он оказался нежным, терпеливым, бесконечно заботливым отцом. В деревенских разговорах про него теперь говорили: «Митька-то с дочкой своей… Души не чает. Мужик правильный вырос, хоть и горя хлебнул».
Письмо матери было коротким: «Сынок, увольняюсь. Выезжаю насовсем. Жди».
Он ждал. С трепетом, которого не испытывал даже в свой самый тяжёлый день.
Убрал дом до сверкающей чистоты, приготовил Надину люльку, поставил на стол свежий хлеб.
И вот она вошла. Не та сгорбленная, испуганная женщина с узелком, что приехала полгода назад.
А мать. Его мать. В её глазах читалась твёрдая решимость и бездонная, спокойная любовь. Она переступила порог, и взгляд её сразу упал на люльку.
Не говоря ни слова, она подошла, заглянула внутрь. Надя спала, причмокивая губами. Анфиса медленно, будто боясь спугнуть чудо, протянула руку и коснулась крошечной ладошки. Малышка во сне ухватила её палец.
Только тогда Анфиса подняла глаза на сына.
В них стояли слёзы, но не горькие, а светлые, очищающие.
— Внучка моя, — прошептала она. — Красавица… И похожа…
— На меня, — закончил Митька, и голос его сорвался.
— На тебя, — кивнула мать. Она обняла его, крепко-крепко, как в тот день на дороге.
Потом отстранилась, отерла ладонью глаза. — Всё, сынок. Я дома. И никуда уже не уеду. Будем жить. Втроём.
И в этих простых словах было спасение.
Каменная плита одиночества, давившая ему на грудь, наконец, с грохотом отвалилась.
Дом перестал быть пустым. Он снова наполнился смыслом, запахами, жизнью.
Теперь у него была не только ответственность, но и опора. Мать взяла на себя хлопоты по дому и уход за Надей, а он смог дышать полной грудью, зная, что самое дорогое — под надёжной защитой.
Он вышел вечером на крыльцо.
В избе за его спиной гудел самовар, мама что-то напевала Наде, качая люльку.
В деревне зажигались первые огни. Он смотрел на тёмный силуэт своего трактора у сарая, на родные поля, и впервые за долгое время чувствовал не горечь и стыд, а усталую, но прочную уверенность. Путь был страшным, но он вывел его сюда. К дому. К семье.
Пусть и к новой, не такой, о которой он мечтал, но к своей. Настоящей.
Возвращение матери домой стало для Митьки той самой оттепелью, что приходит после долгой, беспросветной зимы.
В доме снова запахло настоящим хлебом, сушёной мятой и тем особым, ни с чем не сравнимым теплом, которое исходит только от родного очага.
Тяжёлая, каменная тишина ушла, растворилась в мирном шуршании юбки у печи, в мягком напеве колыбельной, в тихом перестуке ложек за ужином.
Дни зажили новой, светлой ритмикой. Первые шаги Надюши — неловкие, цепляющиеся за табуретки, — стали всеобщим праздником.
Анфиса снимала передник, опускалась на колени и, раскрыв объятия, звала: «Иди ко мне, рыбка, иди!».
Митька замирал в дверях, затаив дыхание, и сердце его стучало громче, чем мотор трактора, когда дочка, покачиваясь, делала эти два-три шажочка и падала в объятия бабушки.
Первый зуб — крошечная, острая жемчужинка, — обнаруженная утром, заставила Митьку горделиво рассказывать о ней Витьке, будто речь шла о невероятном достижении.
Любовь его к дочери была тихой, всепоглощающей и немного строгой, как и он сам.
Он не сюсюкал, но его огромные, грубые руки могли невероятно нежно поправить чепчик, покачать люльку одной ладонью.
Вечерами, придя с работы, он первым делом подходил к кроватке, и если Надя не спала, брал её на руки, сажал себе на плечо и ходил так по горнице, показывая ей потолок, окно, икону в углу, тихо объясняя: «Вот это дом наш. Твой дом».
Анфиса расцвела.
Морщины на её лице, прочерченные тюрьмой и тоской, не исчезли, но смягчились, наполнились светом.
Она снова была в своей стихии: пекла у печи душистые караваи, варила щи, которые пахли так, как не пахли ни в одной столовой.
Рано утром, опережая сына, она бежала в сарай доить корову. Они стали настоящей командой.
В огороде, копая картошку, они уже не молчали, как раньше. Анфиса вспоминала смешные случаи из его детства, а он, копая лопатой, подшучивал над её страстью к идеальным грядкам.
Их смех — её тихий, сдержанный и его редкий, басистый хохот — летел над огородом, отпугивая ворон и растворяя последние тени прошлого.
Жизнь вошла в спокойное, трудовое русло. Надю сдали в ясли-сад при колхозе.
Анфиса, окрепнув и почувствовав силы, вышла работать в столовую — теперь уже в родной деревне, поварихой.
Дом их жил в добром, слаженном ритме: работа, ребёнок, ужин при свете керосиновой лампы, планы на завтра.
Покаяние пришло нежданно, в один из дождливых вечеров.
Стук в дверь был робким. На пороге стояла Влада.
Не прежняя холодная, гладкая девушка, а потрёпанная, с потухшими глазами и синяком под одним из них.
За её спиной моросил осенний дождь.
— Мама… — выдохнула она и, не в силах больше держаться, разрыдалась.
Анфиса, не сказав ни слова, втянула её в дом, помогла снять мокрый платок.
История вылилась в рыданиях и обрывочных фразах: муж оказался горьким пьяницей, ревнивым и злым. Поднял руку. Выгнал. Сказал, что она, с такой семьёй, ему не пара.
— Мама, прости меня… Я глупая была, жестокая… — всхлипывала Влада, прижимаясь к её груди, как в детстве.
Анфиса гладила её волосы, плача молча.
Ни упрёков, ни вопросов. Только бесконечная, материнская жалость и всепрощение.
— Всё, дочка. Всё. Дома ты. Больше никуда.
Митька застал эту сцену, вернувшись с дежурства.
Он остановился в сенях, слушая рыдания сестры и тихий голос матери.
Старая обида, острый осколок, всё ещё сидел в груди.
Он вошёл в горницу. Влада, увидев его, испуганно смолкла, опустила глаза.
Они молча смотрели друг на друга. Он видел в её лице отражение тех же страданий, что выпали и ему, — отверженность, стыд, одиночество.
Он долго сердиться не смог.
Не было в нём места для злопамятства, когда в доме уже царило прощение.
— Раздевайся, чай пить будем, — хрипло сказал он, отворачиваясь, чтобы развесить мокрый тулуп.
Это было всё. Но Влада поняла. Её плечи дрогнули от нового приступа тихих слёз, но теперь — от облегчения.
Любовь пришла к нему тихо, как первые подснежники, которые замечаешь не сразу.
Таня Куликова не была красавицей. Рыжеватые, вечно выбивающиеся из-под платочка волосы, веснушки, простоватое лицо.
Но у неё были спокойные, добрые глаза цвета речной воды и невероятная, неутомимая работа в поле.
Она не боялась грязи, не ленилась, всегда первой приходила на помощь, если у кого ломался инвентарь или требовалось подменить на току. Митька стал замечать её.
Сначала просто как хорошую работницу. Потом — как ту, чей смех он невольно ищет в общем гуле. Потом — как человека, рядом с которым становится спокойно.
Чувства раскрывались постепенно. Сначала редкие разговоры у трактора, потом она стала приносить ему с поля лишнюю буханку хлеба от своей матери, «а то ты, Мить, вечно забываешь поесть».
Он начал провожать её после работы до развилки. Молчали в основном. Но это молчание было не неловким, а тёплым, наполненным пониманием.
Однажды, в знойный полдень, они случайно оказались у реки одновременно — он пригнал трактор к воде, она пришла после смены освежиться.
Усталость, тишина, стрекот кузнечиков. Они сидели на берегу, болтали ногами в прохладной воде. И вдруг он, сам не зная как, взял её руку в свою.
Она не отдернула. Посмотрела на него — и в её глазах он прочитал то же смущение, ту же надежду, что бушевали в нём самом.
Первая их ночь случилась не в доме, а там же, у реки, неделю спустя.
Они договорились встретиться после заката. Было тихо и страшно. Таня была неопытна, робела.
А он, помня свой грубый, постыдный опыт, был полон решимости сделать всё иначе.
Нежно, как святыню, он раздевал её, целуя каждую веснушку на её плечах, каждую ладонь, шёпча неслыханные для себя самого слова. Она отдалась ему полностью, доверчиво и безоглядно, и в этой близости не было ни капли той грязи и стыда, что преследовали его.
Была лишь трепетная, чистая любовь, в которой он наконец-то исцелился.
Разговор с родителями Тани прошёл на удивление просто.
Её отец, такой же молчаливый труженик, как и Митька, только кивнул: «Парень ты видный, работящий. Грехов за тобой не числится, кроме того, что вся деревня знает. Дочку не обидишь — ладно». Мать Тани, поплакав от счастья, накрыла стол.
Дома, вечером, Митька сел напротив матери.
Анфиса смотрела на него, и в её глазах уже всё было понятно.
— Мам, я Татьяну… Куликову… взять хочу в жёны, — сказал он, краснея по-мальчишески.
— Знаю, сынок, — улыбнулась Анфиса.
— Видела я, как ты на неё смотришь. Как впервые после всех этих бед… по-человечески смотришь. Хорошая девка. Простая, душевная. И Надюшку нашу, я вижу, любит.
— Я хочу… чтобы она счастлива была. И Надя. Чтобы у нас дом — полная чаша был. Небогатый, а крепкий.
— Так и будет, Митенька. Так и будет.
Свадьба была скромной, по-деревенски шумной и душевной. Витька орал «Горько!» громче всех.
Таня, в простом белом платье, с рыжими кудрями, уложенными в косу, сияла.
А Митька, держа её за руку, смотрел то на неё, то на свою дочку, которую новая мама уже крепко держала на руках, и чувствовал, как в груди расправляется что-то давно сжатое, больное.
Он был счастлив. По-настоящему, тихо и прочно.
В доме Анфисы воцарилась радость, которую уже никто и ничто не могло омрачить.
Она смотрела, как её сын, наконец-то улыбаясь без груза за плечами, помогает жене накрывать на стол, как Влада, потихоньку оттаивающая, играет с Надей, и её сердце наполнялось покоем.
Её мир, разбитый когда-то на осколки, был не просто собран — он стал больше, ярче, прочнее.
А под окном, у крыльца, рос старый клён. Чёрный, корявый, много лет не дававший новых побегов, он будто замер в своём вековом ожидании.
И вот той весной, после свадьбы Митьки, на его сучковатых ветках, к всеобщему удивлению, распустились новые, ярко-зелёные побеги. Нежные листочки тянулись к солнцу, шелестели на ветру, будто говоря, что и у деревьев, и у людей бывает вторая весна. Поздняя, выстраданная, и оттого — самая драгоценная.
. Конец