РАССКАЗ. ГЛАВА 2.
Детства в привычном понимании у Митьки действительно не было.
Оно закончилось в тот самый день, когда пыль от подводы застлала солнце.
Его детство было колодцем с ледяной водой, который не даёт упасть в обморок от голода. Его детство было умением отличить съедобный корень от ядовитого.
Его детство было тёплым бочком сестрёнки под худым одеялом в нетопленой избе. Не было ни беготни по лужам без забот, ни маминых сказок на ночь, ни отцовского подбрасывания к потолку.
Вместо этого — ответственность, тяжесть которой к шестнадцати годам стала его второй кожей, его естественным состоянием.
Именно поэтому друг для него был не просто приятелем по играм, а явлением .
Этим другом был Витька Цезарь. Сын сельского фельдшера, парень с хитринкой в глазах и неистребимой жаждой приключений.
Они сошлись не сразу. Митька был слишком замкнут, слишком серьёзен. Но Витьку, казалось, притягивала именно эта взрослая непохожесть. Он сам навязал Митьке свою дружбу с настойчивостью щенка.
Витька Цезарь был его единственным окном в мир обычной молодости.
Они вместе работали в колхозе — Витька вечно что-то напевал, острил, срывал задание, но делал это с таким обаянием, что даже бригадир только отмахивался.
И именно Витька после трудовой недели, хлопая Митьку по спине, звал его на гулянку.
— Мить, хватит киснуть! В клуб сегодня танцы! Девок — как маков цвет! Пойдём, а?
Митька обычно отнекивался: «Дела. Владу одну не оставлю».
Но иногда, очень редко, когда Влада оставалась ночевать у подруги, он сдавался.
Стоял у стены в сельском клубе, чувствуя себя не в своей тарелке под взглядами девчат, слушая, как Витька лихо отплясывает под баян и залихватски подмигивает всем подряд.
И за эти редкие вылазки Митька был Витьке благодарен. Тот был его проводником в мир, где можно просто быть шестнадцатилетним парнем, а не главой семьи.
Именно Витьке Цезарю он мог поделиться всеми секретами и проблемами.
Не с потоками жалоб, а обрывисто, скупо, глядя куда-то в сторону.
О том, что боится за Владу, что она растёт, а он не знает, как говорить с ней о взрослых вещах.
О том, что устал так, что кости ноют. О страшной, гложущей пустоте, которая накатывает, когда думаешь о матери. Витька слушал, не перебивая, кивал, а потом обычно говорил что-то простое и спасительное: «Держись, браток. Ты — дуб. А дубы не гнутся». И этого было достаточно.
Жизнь Влады текла в ином, более светлом русле.
У неё была подружка, Тонька, дочь местной учительницы.
Они были неразлучны. Девичье царство их дружбы было полное секретов: перешёптываний за партой, обмена закладками для книг, совместного изготовления самодельных сережёк из бусин и проволоки, бесконечных обсуждений одноклассников и героев из книг.
Влада приносила эти секреты домой, и её глаза сияли, когда она, помогая брату чистить картошку, шептала: «Мить, а Тонька сказала, что Петька из девятого класса на неё на танцах смотрел!»
Митька слушал, кивал, и в его душе разворачивалась странная борьба: радость оттого, что у сестры есть эта нормальная, счастливая жизнь, и щемящая боль оттого, что он сам прошёл мимо всего этого.
И вот, спустя десять долгих, вымеренных надеждой и отчаянием лет, случилось чудо. Оно пришло в виде потрёпанного конверта с грязным штемпелем далёкого лагеря. Долгожданное письмо от матери, Анфисы.
Почтальон, старик Федосыч, принёс его лично, не бросил в ящик.
Он молча протянул конверт Митьке, который как раз рубил дрова у крыльца.
Митька взял его, и мир вокруг на секунду перестал существовать. В глазах потемнело. Он узнал этот наклон букв, эти корявые, но такие родные каракули. Руки задрожали так, что топор выскользнул из пальцев и с глухим стуком упал на землю.
Он вошёл в дом, сел за стол, не снимая телогрейки.
Влада была в школе. Он был один на один с этим конвертом, который весил, как гиря. Вскрыл его дрожащими пальцами, разорвав угол. Вытащил сложенный в несколько раз лист дешёвой, серой бумаги. И начал читать.
«Дорогие мои детки, Митенька и Владочка. Если это письмо дойдёт до вас, знайте, что мама ваша жива и вспоминает вас каждый день и ночь. Простите меня, родные, что бросила вас тогда… Не по своей я воле…»
И дальше — строчки, написанные слезами и кровью души.
Короткие рассказы о лагерной жизни, скупые, без подробностей, будто она берегла их от этой грязи. Вопросы: «Как вы, мои пташки? Влада, наверное, большая уже? Митя, ты, наверное, совсем мужчина?» И главное — надежда. «Срок мой заканчивается через полгода. Если Бог даст, выйду. Доберусь как-нибудь до вас. Дождитесь, родные…»
Слёзы Митьки пришли не сразу. Сначала было оцепенение.
Он прочитал письмо три раза, впитывая каждое слово. Потом поднял глаза и увидел через окно чёрный скелет клёна на фоне ноябрьского неба.
И тогда что-то внутри переломилось. Он опустил голову на стол, на грубые, заскорузлые ладони, и зарыдал.
Не как мальчик, а как мужчина — глухо, с надрывом, всем телом. Это были слёзы за все десять лет ожидания, за все страхи, за всю непосильную тяжесть.
Они были горькими и сладкими одновременно. Мама жива. Она помнит. Она возвращается.
Его мир, державшийся только на его воле, вдруг обрёл ещё одну, давно утраченную опору.
Он плакал долго, пока не почувствовал, как маленькая, тёплая рука легла ему на плечо.
Это была Влада, вернувшаяся из школы. Она увидела письмо, прочитала его своими быстрыми, жадными глазами, и теперь, вся в слезах, прижалась к брату. Они сидели так вдвоём, обнявшись, и плакали уже вместе — от горя, которое наконец-то могло стать прошлым, и от надежды, которая внезапно обрела плоть и кровь.
После этого письма что-то изменилось.Митька впервые стал улыбаться.
Девчонки в деревне и правда были влюблены в Митьку.
Его замкнутость, его сила, его легендарная ответственность делали его фигурой почти мифической.
На него заглядывались, о нём шептались. Но он ни с одной не дружил. Не потому что был холоден. Просто в его душе не было места для лёгкого увлечения.
Все его чувства были заняты: большая часть — сестрой и ожиданием матери, маленький уголёк — тоской по чему-то неясному, что жило в зелёных глазах у реки в его памяти. Он был вежлив, но недосягаем, как вершина, на которую взобрался слишком рано.
А у Влады случилась первая любовь. Не Петька из девятого класса, а Серёжа, новенький, сын присланного агронома.
Он носил очки, цитировал Есенина и смотрел на Владу не как деревенские пацаны, а как на что-то прекрасное и хрупкое.
Влада светилась, как фонарик. Она писала в тетрадке стихи (ужасные), часами могла говорить о его взгляде.
Митька, узнав об этом (Тонька, конечно же, проболталась), испытал целую бурю чувств: ревнивую тревогу, желание защитить и гордость за то, что его девочка выросла и в её жизни появилось это светлое, чистое чувство.
Он молча наблюдал, как она старательнее гладит своё лучшее платье, и лишь сказал как-то вечером, глядя в сторону: «Только чтоб учёбу не запускала. И… будь осторожна».
Больше он не лез. Это был её мир, её тайна, и он уважал её право на это. Его же мир теперь, после письма, был полон одного: обратного отсчёта дней до той встречи, которую он ждал большую часть своей сознательной жизни.
Письмо матери стало тем щелчком, что переключило внутренний механизм Митькиной души.
Теперь его существование обрело ясную, осязаемую цель: дождаться. И с этой целью пришло странное, почти забытое чувство — лёгкость.
На его суровом, загорелом лице, обычно сосредоточенном и строгом, стала появляться улыбка.
Не широкая, не бьющая через край, а какая-то внутренняя, сдержанная, светившаяся где-то в глубине зелёных глаз.
Он ловил себя на том, что, заготавливая сено или чистя стойло корове, вдруг думал: «Скоро мамка вернётся домой».
И эти слова, произнесённые мысленно, согревали изнутри, как глоток горячего чаю в стужу. Будущее, которое десять лет было серой, непроглядной стеной, теперь имело в себе яркую точку — день возвращения. И к этой точке тянулась нить его надежды, крепкая, как пеньковая верёвка.
Работа в поле в тот день была каторжной. Солнце пекло немилосердно, воздух звенел от зноя и стрекотни кузнечиков.
Митька скирдовал сено вместе с бабами. Его спина, облитая потом и покрытая прилипшими травинками, работала с чёткой, мощной силой. Он был красивым и сильным, и это было не просто наблюдение со стороны, а факт, ощущаемый всеми вокруг.
Глаз положила на него не одна девушка, но были и другие взгляды — более опытные, жаждущие, голодные. Взгляды баб, оставшихся без мужиков — от войны, от пьянства, от городских соблазнов.
Среди них выделялась Олёнка. Тридцатилетняя, она была полной противоположностью худощавым, измождённым труженицам. Высокая, грудастая, с телом, которое даже в заношенном платье обещало мягкость и жар.
Её лицо с пухлыми, алыми губами и смелыми, оценивающими глазами . Муж ее пропал в городе, и Олёнка, как говорили, не томилась в одиночестве.
В самый разгар работы, когда Митька зашёл за готовую копну, чтобы перекидать её на воз, она оказалась рядом.
Неожиданно, ловко, будто невзначай, она зажала его в узком проходе между двумя высокими стогами.
— Ой, Митенька, — пропела она густым, медовым голосом, и от её дыхания пахло дыней и потом. — Замаялся, бедненький? Весь мокрёшенький…
Она придвинулась так близко, что он почувствовал жар её тела. Её рука, быстрая и наглая, полезла к нему под рубаху, ладонь скользнула по его вспотевшей, напряжённой спине.
— Давай я тебя… пожалею…
И прежде чем он успел опомниться, она впилась губами ему в губы. Поцелуй был влажным, жадным, чужим.
Митька остолбенел.
Вместо желания его охватила паника. Это было слишком грубо, слишком внезапно, слишком не похоже на те смутные, чистые грёзы, что иногда посещали его.
Он покраснел до корней волос, отшатнулся, чувствуя, как горит лицо. С силой, которую едва сдержал, чтобы не толкнуть, он вырвался из её цепких рук и, не сказав ни слова, сбежал.
Прямо с поля, оставив вилы. Он бежал, пока не скрылся за амбаром, и стоял там, прислонившись к горячей стене, тяжело дыша, с трясущимися руками, чувствуя себя не мужчиной, а трусом, обмазанным чем-то липким и постыдным.
Вечером он, сгорая от стыда, рассказал обо всём Витьке Цезарю. Тот сначала остолбенел, а потом залился таким громким, раскатистым хохотом, что чуть не свалился с забора, на котором они сидели.
— Да ты что, святой отрок?! — выдохнул он сквозь смех. — Олёнка! Да мужики полсела за ней, как кобели, бегают! А ты… сбежал!
Митька молчал, кусая губу. Витька, видя его искреннее смятение, перестал смеяться, спрыгнул и обнял друга за плечи.
— Ладно, не кисни. Первый раз — он всегда такой, дурацкий. — И, понизив голос, с важным видом посвящённого, начал рассказывать. О том, как это было у него с одной вдовой из соседней деревни. Рассказывал во всех красках, с похабными подробностями и самодовольными паузами.
Митька слушал, и ему становилось то интересно, то снова стыдно. Его собственный опыт казался жалкой пародией на эту взрослую, уверенную историю.
Домашние хлопоты были ему отдыхом, понятным и ясным.
Случилось важное событие — отелилась корова Зорька. Процесс был долгим и тревожным, Митька провёл у стойла почти всю ночь, помогая, как умел.
И когда на свет, хлюпая и шатаясь, появился маленький, мокрый телёночек, их охватила общая, чистая радость. Он с Владой стояли, обнявшись, наблюдая, как Зорька вылизывает своего малыша. Это была прибавление не просто в хозяйстве, а в их маленькой вселенной — новая жизнь, за которую они в ответе.
На следующий день пришла бабка Агафья. Несмотря на прошедшие годы, она оставалась такой же суровой и немногословной. Принесла пирог с черникой, душистый, ещё тёплый. Пока они пили чай, её острый взгляд скользнул по лицу Митьки, заметив в нём какую-то новую, неуловимую перемену.
— С матерью что , весточка есть? — спросила она прямо, без предисловий.
— Письмо пришло, — коротко кивнул Митька. — Полгода ещё её срок.
Агафья покачала головой, что-то негромко, себе под нос, буркнула. В её «гм» было и осуждение системе, и редкое одобрение их стойкости.
— Держитесь, — сказала она на прощанье, уже в дверях. — Скоро и ей легче станет.
Ещё одно предложение, от которого у Митьки сжалось сердце, сделала председатель Матрёна Васильевна. Она вызвала его в контору.
— Митька, парень ты работящий и с головой, — сказала она. — Решили тебя отправить поучиться на механизатора. В райцентре, курсы три месяца. Перспектива. Вернёшься — на трактор посадим.
Это был шанс. Билет в другую, более обеспеченную жизнь.
Механизатор в деревне — элита. Но Митька, не раздумывая долго, отказался.
— Не могу, Матрёна Васильевна. Не поеду.
— Почему? Сестру одну оставишь? Так её к кому-нибудь пристроим на время…
— Не только сестра, — перебил он тихо, но твёрдо. — Хозяйство. Корова с телёнком, лошадь, огород. Не на кого оставить. Не смогу.
Председатель хотела было настаивать, но, взглянув в его глаза — не упрямые, а просто констатирующие непреложный факт, — махнула рукой. Она понимала: его хозяйство было не просто набором живности, а крепостью, которую он десять лет строил для себя и сестры, и он не мог просто так сдать её кому-то на попечение.
Спасением от зноя и тяжёлых дум была река. В один из выходных Митька с Витькой отправились купаться. Вода была прохладной, прозрачной, до самого дна видно было каждый камешек.
Они ныряли, брызгались, гонялись друг за другом. Клёв рыбы в тот день был отменным — на самодельные удочки попалось несколько плотвичек и окунь.
Лежа на горячем песке, они говорили о пустяках, и Митька впервые за долгое время чувствовал себя просто шестнадцатилетним парнем.
Красота реки в этом месте была дикой и величественной. Пологий берег сменялся крутым обрывом, под которым чернели глубокие места, омуты, где, по слухам, водились щуки размером с ребёнка. Вода там была тёмной, холодной и казалась бездонной.
И именно здесь, когда Витька ушёл проверять дальние закидушки, а Митька остался один, греясь на камне, появилась Олёнка.
Она вышла из кустов, словно русалка, но не пугливая, а уверенная в себе. На ней была лишь мокрая, облегающая тело сорочка, и Митька, к своему ужасу, увидел очертания её голой груди под тонкой тканью.
В этот раз паники не было. Было что-то иное — смутная, тёплая волна, которая подкатила к животу. Впервые в нём вспыхнуло мужское желание — примитивное, признающее только красоту плоти и близость. Он сгорал от стыда за эту свою реакцию, пытался отвернуться, встать, сбежать.
Но Олёнка была опытнее. Она подошла вплотную и не отпустила его, присев рядом.
Её рука, уже не грубая, а удивительно мягкая и настойчивая, легла на его напряжённую руку, затем скользнула по плечу, по груди.
— Чего ты, сокол, дичишься? — прошептала она, и её голос звучал, как шёпот самой реки. — Давай попробуем. И тебе понравится, я знаю…
Её губы снова нашли его, но теперь поцелуй был не таким жадным, а более мягким, обучающим.
Митька замер. Его разум кричал о стыде, о неопытности, но тело отказывалось слушаться. Он дрожал, как в лихорадке.
Она взяла его руку и медленно, нежно положила её на свою большую, упругую грудь. Ощущение живой, тёплой плоти под ладонью было настолько оглушительным, что у Митьки закружилась голова. Мир сузился до жаркого песка под боками, до шепота воды и до этого пьянящего, запретного прикосновения.
В этот миг где-то совсем рядом, в кустах, раздался резкий, сухой хруст ветки. Будто кто-то наступил.
Митька пришёл в себя мгновенно, словно окатили ледяной водой.
Он с силой оттолкнул Олёнку, вскочил, и, не оглядываясь, не подбирая одежды, побежал. Он бежал по воде, потом по песку, потом по траве, чувствуя, как стыд жжёт его изнутри сильнее любого солнца. Он сбежал снова. Но на этот раз он уносил с собой не просто страх, а осознание пробудившейся в нём силы — дикой, неконтролируемой и пугающе притягательной. И этот осадок был горше и сложнее, чем первая, простая паника.
Несмотря на отказ от курсов, председатель Матрёна Васильевна не оставила своей идеи.
Она, женщина с каменным лицом, но где-то глубоко внутри сохранившая остатки сострадания, пожалела Митьку.
Пожалела его зажатость в тисках обстоятельств, его упрямую ответственность, которая лишала его будущего.
И она нашла другой путь.
Однажды она вызвала его к старенькому колёсному трактору «Беларусь», который стоял на окраине колхозного гаража.
— Садись, — сказала она коротко, кивнув на место механика, где сидел пожилой дядька Степан. — Сажаю тебя учеником. Теория теорией, а практика — царица полей. У Степана учись. Каждый день по два часа после основных работ. Научишься — будем думать.
Это был жест, не требующий благодарности, простое вложение в человека, который себя оправдал. Митька, не говоря ни слова, забрался в кабину.
Запах солярки, масла и металла смешался с привычными запахами земли и пота. Он положил руки на шершавый обод руля, и в его зелёных глазах, рядом с привычной сосредоточенностью, мелькнула искорка чего-то нового — азарта, власти над железным конём. Это был маленький, но важный шанс, и он ухватился за него.
Дома его ждал другой, более трепетный секрет. Влада, вся сияющая и одновременно напуганная, под вечер призналась брату. Говорила шёпотом, путаясь и краснея.
— Мить… я… мы с Серёжей… — она закрыла лицо руками, потом отняла их, и глаза её горели. — Поцеловались.
Митька слушал, и внутри у него всё переворачивалось. С одной стороны — острое желание тут же найти этого очкарика и объяснить ему, что такое хорошо и что такое плохо.
С другой — понимание, что перед ним не его маленькая сестрёнка, а почти девушка, у которой своя жизнь.
— Где? — спросил он, стараясь, чтобы голос звучал нейтрально.
— У школы, за углом… — прошептала Влада. — Он такой… нежный был.
Митька вздохнул, погладил её по голове, по её белым, теперь уже аккуратно заплетённым в косу волосам.
— Только… осторожней, ладно? И чтоб учёба… — Он не знал, что ещё сказать. Роль отца-наставника давалась ему тяжело. Но он видел её счастье и не мог его омрачать. Этот секрет, доверенный ему, стал ещё одной ниточкой, связывающей их уже почти взрослую жизнь.
Витька Цезарь, вечный двигатель развлечений, объявил о событии:
— У Клавки, моей подружки, день рождения. Гулять будем по-взрослому. Ты идёшь, Мить, и ни слова «нет» не принимается.
Владу к Тоньке можно.
Митька отнекивался: работа, трактор, усталость.
Но Витька был неумолим. В итоге Митька, в чистой, хоть и поношенной рубахе, с неохотой отправился на гулянку. Собралась молодёжь — человек десять. Был патефон, гармошка, самогон, которого, казалось, принесли невесть откуда вёдрами. Музыка, смех, теснота в горнице.
Митька, никогда не пивший больше глотка за праздничным столом, в этот вечер напился впервые. Сначала от смущения — все парочками или весёлыми компаниями, а он одинокий волк.
Потом Витька стал подливать, подбадривая: «Расслабься, браток!». Потом самогон, грубый и обжигающий, начал делать своё дело.
Мир поплыл, стал мягче, проще. Страхи и тяжесть куда-то отступили. Он даже попытался притоптывать в такт музыке, и Витька радостно заухал.
Именно в этом состоянии, когда сознание было затянуто сладкой, ватной пеленой, его и поймала Олёнка.
Она появилась будто из ниоткуда, взяла его под руку твёрдо и властно.
— Пойдём, сокол, тебя там Витька зовёт, — сказала она, и её голос прозвучал где-то очень близко к уху.
Он, плохо соображая, позволил увести себя. Она увела его не к Витьке, а в тёмный чулан рядом с горницей, где хранились старые вёдра и прочий хлам. Дверь захлопнулась, отрезая звуки гулянки.
Там, в полной темноте, пропахшей плесенью и мышами, она действовала быстро и без церемоний.
Раздела его, пьяного и беспомощного. Его попытки сопротивляться были вялыми и неуклюжими. Потом она овладела им. Это не было любовью или даже страстью с его стороны.
Это было животное, грубое действо, в котором он был лишь объектом, инструментом для её похоти. Она стонала, но эти стоны были громкими, театральными, как у сумасшедшей, заглушающими любой стыд. Митька плохо соображал. Он видел вспышки в темноте — бельё на полу, блеск её глаз, тень на стене. Он чувствовал только отвратительную слабость, жар чужих рук и нарастающее, тошнотворное чувство унижения.
Она мучила его долго, выжимая из его пьяного, неподвластного ему тела всё, что хотела. А когда закончила, просто оставила его там спать, обнажённого, на холодном, грязном полу. Он провалился в тяжёлое, алкогольное забытье, где не было ни снов, ни мыслей, только чёрная пустота.
Стыд пришёл утром. Он проснулся от резкой, раскалывающей голову боли и леденящего холода. Открыл глаза. Увидел голые, запачканные в пыли ноги, свои штаны, брошенные в углу. Память вернулась обрывками — темнота, стоны, её руки.
Волна такого горячего, всепоглощающего стыда накатила на него, что он едва не задохнулся. Он чувствовал себя не мужчиной, а использованной, выброшенной вещью. Грязным. Осквернённым. Он быстро, с отвращением к самому себе, натянул одежду и выскользнул из чулана.
В доме было пусто и тихо — все разошлись. Он вышел на улицу, и утренний свет, чистый и безжалостный, обжёг его глаза. Он шёл домой, не поднимая головы, чувствуя, как этот стыд въедается в кожу, в душу, в самую суть.
Дома, умываясь ледяной водой у колодца, он пытался смыть с себя это ощущение. Не получалось. Он не мог даже смотреть на Владу, на её чистые, ясные глаза.
В тот день он взял бумагу и карандаш и сел писать письмо матери. Писал о хозяйстве, о том, что Влада хорошо учится, что корова отелилась. Писал, что ждёт. Но про стыд, про ночь в чулане, про пьяное отупение — ни слова.
Эти слова застревали в горле комом, который нельзя было переложить на бумагу. Он писал ей, как священнику на исповеди, надеясь, что сам факт этого чистого, святого общения сожжёт скверну в нём.
Работа стала единственным спасением. Он с яростью вгрызался в землю, копал огород, собирал картошку. Каждое движение, каждый удар лопаты о землю были попыткой загнать стыд поглубже, закопать его, как гнилую картофелину. Физическая усталость притупляла остроту переживаний, возвращала простоту бытия: земля — картошка — зима — еда.
Как-то вечером к нему пришёл Витька. Он был странно серьёзен.
— Мить, — начал он, глядя куда-то в сторону. — Я, кажись, жениться хочу.
Митька оторвался от починки грабель.
— На Клавке?
— Ага. Только… мне ещё рано, понимаешь? Восемнадцать всего. И ничего за душой. Но… не могу без неё.
Митька слушал и вдруг с неожиданной остротой понял пропасть между ними.
Витька думает о женитьбе по любви, о будущем, пусть и пугающем. А у него в голове — тяжёлый, гнетущий ком позора и ответственность за сестру, которая до сих пор не позволяет даже мечтать о чём-то подобном для себя. Он лишь кивнул:
— Дело твоё. Если любишь — что рано, что поздно…
И в этот момент, совершенно некстати, перед его внутренним взором всплыла тёмная чуланка, блеск глаз Олёнки в темноте, её стоны. Он вспомнил ту ночь. Волна жара хлынула ему в лицо, уши налились кровью. Он резко отвернулся, делая вид, что ищет какой-то инструмент.
— Что ты краснеешь-то? — с ухмылкой спросил Витька, сразу вернувшись к своему обычному, похабному тону. — Аль сам о невесте задумался? Олёнка, небось, снится?
Митька не ответил. Он просто сжал рукоять грабель так, что пальцы побелели. Он краснел не от мыслей о невесте. Он краснел от стыда, который теперь, как клеймо, горело на нём даже в мыслях о другом. Этот стыд стал его новой, постыдной тайной, которую он должен был нести так же молча и упрямо, как нёс все эти годы свою ношу.
. Продолжение следует...
Глава 3