Рассказ. Глава 1.
Жара стояла невыносимая, густая и тяжёлая, словно расплавленный свинец. Воздух над степной дорогой дрожал, расплываясь маревами.
Возле старого, шаткого дома с покосившимися ставнями и провалившейся в одном углу крышей стояла подвода.
Лошадь, худая, с проступающими рёбрами, лениво отмахивалась хвостом от оводов. На лавке рядом с незнакомым возницей сидела Анфиса. Лицо её было белее холста, губы плотно сжаты, а в глазах стоял такой ужас и отчаяние, что, казалось, они вот-вот лопнут, как стёкла.
А к дому, спотыкаясь о кочки и рытвины, бежал мальчик. Ему было лет шесть, не больше. Загорелый, в рваных штанишках на лямках, он нёсся, как подкошенный ветром, и его крик разрывал душное марево:
— Мамка, не бросай нас! Мамка!
Он бежал не один. В его маленькой, цепкой ручонке он сжимал руку сестрёнки, Влады, лет трёх.
Её белые волосики, тонкие и пушистые, словно парашют одуванчика, вздымались на встречном ветру, отчего она казалась ещё меньше и призрачнее. Она не понимала, куда её так торопливо тащит брат, путалась босыми ножками в пыли и смотрела большими, синими от непонимания глазами то на брата, то на удаляющуюся мать.
— Мамка, а как же мы-то без тебя? — кричал мальчишка, и голос его срывался, захлёбываясь горькими, солёными слезами. — Мы помрём, мамка! Помрём!
Он настиг подводу. Из последних сил он вцепился рукой за длинный подол её выцветшего, заплатанного платья.
Пальцы сжались в судороге, впиваясь в ткань, как коготки испуганного зверька.
Он пытался удержать, притянуть к себе этот последний якорь своего мира.
Возница, угрюмый мужик в гимнастёрке, даже не обернулся. Он лишь понукал лошадь негромким, но властным окриком. Лошадь дёрнула, колёса провернулись, вырвав подол из детских пальцев.
Анфиса обернулась в последний раз. В её глазах стояли слёзы, но она не позволила им скатиться. Она помахала детям рукой, и её голос, тихий, сорванный, долетел до них сквозь облако пыли:
— Береги сестру…
И подвода, сопровождаемая двумя милиционерами на велосипедах, тронулась, медленно увозя её в сторону райцентра, где ждала районная тюрьма.
Мальчишка, которого звали Митька, как подкошенный, свалился на пыльную дорогу.
Падая, он увлёк за собой и Владу. Та со всего размаху ударилась лицом о землю, и тихий испуг моментально перешёл в громкий, испуганный рёв. Боль, удивление и вселенское горе вырвались из её маленькой груди одним душераздирающим воплем.
Митька, не переставая дрожать всем телом — его сотрясали такие спазмы плача, что, казалось, он развалится на части, — кинулся к сестре. Он поднял её, стал обтирать ей грязное лицо и рот, полный земли, своим рукавом рубахи.
Движения его были неловкими, полными отчаяния и братской нежности.
— Мамка! Вернись домой! Мамка! Мамочкааа!
Его крики разносились эхом по пустынной степи, ударялись в стену леса на горизонте и возвращались к нему пустым, безжалостным гулом. Никто не откликался. Только ветви огромного, старого клёна, что рос у самого дома, словно страж этого горя, тихо качались, шелестя сухой листвой. Они сочувствовали мальчику, но помочь не могли. Клён был такой же выжженный годами — и палящим солнцем, и мокрыми проливными дождями, и людским равнодушием.
Семья Сизовых жила в этом доме давно. Когда-то тут кипела жизнь: смех, разговоры, запах свежего хлеба. Но это было давно. С тех пор как отец, Иван, исчез из их жизни, в дом вошла бедность, а следом за ней — тихое, беспросветное отчаяние.
Иван ушёл, когда родилась Влада. Сказал, что в город по делам, пообещал скоро вернуться, с деньгами, с подарками. Но недели сменялись месяцами, а он не возвращался. В деревне говорили, шептались за спиной: «Нашёл себе другую, молодую, городскую. Бросил Анфису с приплодом».
Анфисе осталось одной тянуть лямку. Жилось сложно и голодно. Она работала с утра до ночи в поле, в колхозе, а после — на своём крохотном огородике. Силы иссякали, но надо было кормить детей. Часто, возвращаясь затемно, она заставала их уже спящими, голодными, прижавшимися друг к другу на старой, продавленной кровати. Сердце разрывалось, но сделать было нечего. Паёк в колхозе был скудным, а своё зерно, выращенное в личном хозяйстве, нужно было сдавать подчистую.
Особенно тяжело было смотреть на Владу. От голода она плакала часто, слабо, как котёнок, и всё просила у матери: «Мама, есть… Мама, хлебца…» Её большие глаза на исхудавшем личике становились совсем огромными, бездонными.
Анфиса долго не решалась. Она знала, что это страшный грех и преступление. Но однажды, увидев, как Влада, ослабев, даже не плачет, а просто лежит, глядя в потолок, она переступила через себя. На току, где молотили зерно, она, озираясь, судорожно насыпала в карман пригоршню, другую. Не для себя. Для лепёшек детям. Она мечтала размолоть его в ступе и испечь хоть маленькие, но свои, домашние лепёшки, чтобы дети наелись досыта.
Но не успела. Вернувшись домой, она только хотела пересыпать зерно в горшочек, как во двор ввалились милиционеры. Лица каменные, без эмоций. «Сизова? По доносу. Хищение социалистической собственности. Пойдёмте».
Кто-то сдал Анфису. Может, соседка, которой позарез нужен был её огород поближе к воде. Может, завскладом, которому она когда-то резко ответила. Или просто баба из зависти, что у Анфисы, несмотря ни на что, росли такие красивые, хоть и голодные, дети. А может, из мести за какую-то давнюю, забытую всеми обиду. В деревне это всегда оставалось тайной. Но результат был налицо: пустая хата, плачущие на дороге дети и медленно удаляющаяся в пыльной дымке подвода, увозящая последнюю надежду.
Пыль, поднятая подводой, медленно осела на придорожную полынь, на всклокоченные головы детей, на листья безучастного клёна.
Влада ревела, забившись лицом в плечо брата. Митька же внезапно замолк. Слёзы текли по его грязным щекам беззвучными ручьями, но тело перестало сотрясать. В нём включился какой-то древний, животный инстинкт — инстинкт выживания. Он поднял сестрёнку на ноги, крепко держа за руку.
— Не реви, — прохрипел он, и голос его был чуждым, взрослым. — Всё. Мамки нет. Теперь только я.
Он повёл её к дому.
Дверь скрипнула, впуская их в знакомый полумрак, пропахший теперь не просто бедностью, а окончательной пустотой. На столе лежал краюха чёрствого, как камень, хлеба — последнее, что успела оставить мать. Митька отломил кусок, сунул Владе.
— Ешь.
Она, всхлипывая, послушно жевала, глядя на брата большими, полными доверия глазами. Этот взгляд обжёг его сильнее всего. Он был теперь за неё в ответе. За их общее «не помрём».
Первая ночь была самой страшной. В избе гулял ветер, шурша соломой на крыше, скрипели половицы. Каждый шорох казался шагом милиционера, который вернулся забрать и их. Влада не могла уснуть, жался к Митьке, тихо хныча: «Братик, страшно…» Он обнимал её, гладил по белым волосам, бормоча под нос обрывки колыбельной, которую когда-то пела мать. Сам он не спал до рассвета, прислушиваясь к темноте, в которой таился теперь весь враждебный мир.
Утром началась борьба за существование. Митька, вспомнив мамины уроки, пошёл к колодцу. Ведро было тяжёлым, неподъёмным. Он едва не уронил его в глубину, цепляясь за мокрый канат из последних сил. Но принёс воду. Развёл огонь в печи — чиркнул спичкой, как делала Анфиса, подложил в огонь щепок. Испачкал лицо сажей, но пламя ожило. Он поставил на него чугунок с водой и бросил туда горсть найденных в погребе прошлогодних картофелин, уже мягких и с длинными ростками. Сварил подобие похлёбки. Без соли, без жира. Но это была еда.
Соседи первое время делали вид, что не замечают сирот. Потом, когда увидели, что дети действительно одни, начали понемногу помогать. Баба Нюра с краю принесла кринку молока и пару яиц. Дед Архип подкинул в сени вязанку дров. Но это была помощь «чтоб не сдохли», а не «чтоб жили». У каждого своя забота, своя нужда.
Самым большим испытанием стали не голод и холод, а тишина. Раньше дом наполнялся маминым голосом, её шагами, стуком ухватов о чугунок. Теперь звенящую тишину нарушали только всхлипы Влады да скрип половиц под босыми ногами Митьки. Он начал разговаривать с сестрой громко, нарочито бодро, рассказывал ей сказки, которые сам с трудом вспоминал, сочинял на ходу. Чтобы заглушить эту тишину. Чтобы Влада не плакала.
Однажды, через неделю, на пороге появилась председатель колхоза, Матрёна Васильевна, женщина с лицом, как будто вырубленным из гранита.
— Дети тут одни, — констатировала она, окидывая взглядом грязную избу и испуганно прижавшихся друг к другу Митьку и Владу. — Так нельзя. В детдом определим.
Митька, забыв про страх, вскочил.
— Не отдам! — выкрикнул он, заслоняя собой сестру. — Мы не поедем! Мы тут будем! Мамка вернётся!
Матрёна Васильевна смотрела на него без злобы, но и без жалости. С усталой практичностью.
— И как ты жить-то будешь, сам-то? Её кормить? — кивнула она на Владу.
— Буду! Я могу! Работать буду! — горячился Митька, и слёзы снова навернулись на глаза, но теперь от ярости.
— Какая уж тебе работа… Ладно, — вздохнула председатель. — Пока так. Посмотрим. Но за продуктами приходи в контору. Паёк сиротский положен. Маленький, но положен.
Этот «сиротский паёк» — мука, крупа, изредка кусок сахара — стал их спасением. Митька ходил за ним, как на службу, с холщовой сумкой через плечо, стараясь выглядеть взрослее и серьёзнее. На него смотрели с жалостью, с любопытством, а иные — с раздражением, как на обузу. Он молча терпел, забирал своё и шёл домой, к Владе, которая ждала его, прижавшись к стеклу окна.
Влада медленно угасала. Она перестала бегать, много спала, даже когда не хотела. Её смех, раньше такой звонкий, теперь был редким и тихим, как шелест сухого листа. Она часто звала маму во сне. Митька, услышав это, стискивал зубы до боли и гладил её по голове, обещая, что мама скоро вернётся, что она просто уехала ненадолго. Он сам уже почти не верил в это, но должен был верить для неё.
Прошёл месяц. Жаркое лето начало сменяться прохладными августовскими ночами. В один из таких вечеров, когда Митька пытался починить прохудившийся чайник, в дверь постучали. Негромко, но настойчиво. Сердце мальчика упало. «Милиция. Пришли за нами». Он шагнул к двери, сжав кулаки, готовый драться, кусаться, но не отдавать сестру.
На пороге стояла не милиция. Стояла старая Агафья, самая молчаливая и отстранённая из всех соседок, про которую говорили, что у неё «свинцовая» душа после того, как на войне потеряла всех сыновей. В руках у небыло миска, прикрытая чистым рушником.
— Возьми, — сказала она коротко, просовывая миску Митьке. — Тут тушёнка с картошкой. На двоих.
Митька остолбенел, не решаясь взять.
— Бери, говорю, — повторила Агафья, и в её голосе не было ни жалости, ни ласки. Была простая, суровая необходимость. — Ребёнка загубишь. Ешьте.
Она поставила миску на лавку и, не дожидаясь благодарности, развернулась и ушла, чётко стукая палкой по земле.
Этот поступок, как прорванная плотина, изменил что-то. На следующий день баба Нюра принесла им пару варёных картофелин «в мундире». Дед Архип, встретив Митьку у колодца, молча показал, как правильно точить косу, и дал ему старую, но ещё годную, «потренируйся, траву для козы косить будешь». Помощь оставалась скудной, отрывочной, но она перестала быть невидимой. Деревня, скрипя сердцем и ноя на кухнях о лишних ртах, тем не менее, не дала детям умереть у всех на виду.
Но главное изменение произошло внутри самого Митьки. В ту ночь, когда они с Владой ели тушёнку Агафьи — первый по-настоящему сытный ужин за месяц, — он посмотрел на сестру. Она ела, старательно собирая каждую крошку, и на её щеках появился слабый румянец. И он понял: они не просто выживают. Они живут. Пока они вместе, пока он её бережёт, у них есть шанс. Отчаяние в его душе медленно, миллиметр за миллиметром, начало сменяться упрямой, горькой решимостью.
Он стал чаще выводить Владу на улицу, сажал её под тем самым клёном, а сам пытался что-то делать: полоть грядку, чинить забор, колоть щепки. Он учился быть хозяином. И каждый вечер, укладывая сестру спать, он шептал ей одно и то же, уже не как пустую надежду, а как клятву, как закон своего нового мира:
— Держись, сестрёнка. Мы вдвоём. Мы справимся. Мамку дождёмся.
И чёрный клён за окном, качая ветвями, будто соглашался с ним. Он был свидетелем их горя, а теперь стал немым стражем их хрупкой, выстраданной надежды.
Прошло долгих и тяжёлых десять лет.
Митьке было шестнадцать.
Но в глазах соседей, в его собственной выправке читалось все двадцать пять.
Из тщедушного, испуганного мальчишки он превратился в крепкого парня.
Высокий, с широкими плечами, которые, казалось, были созданы, чтобы нести тяжесть. Его лицо, загорелое и скуластое, со шрамом над бровью от неудачного падения с крыши, уже не было детским.
Но оно было красивым — суровой, мужской красотой, высеченной трудом и волей.
Его тёмные, зелёные глаза — мамины глаза — смотрели на мир прямо, без заискивания, но и без вызова. В них жила та самая тлеющая надежда и спокойная, усталая уверенность человека, который с десяти лет отвечает не только за себя.
Его руки были главным свидетельством его жизни. Накачанные, с выпуклыми венами и мозолями, похожими на старую кожу.
Эти руки ворочали мешки в колхозном амбаре, держали рукоятку плуга, ковали железо в деревенской кузнице, куда он нанялся подручным. Мышцы на спине и плечах играли под потертой рубахой не для красы, а как рабочий инструмент, выточенный работой на полях вместе со взрослыми.
Владе — тринадцать. Она была его полной противоположностью и его главным достижением. Красавица. Слово это, казалось, было создано для неё.
Её синие глаза, как два осколка весеннего неба, были чисты и ясны. Улыбка на её лице появлялась часто — не наигранная, не вымученная, а лёгкая, оживлённая.
Она улыбалась, просыпаясь, улыбалась, помогая брату по дому, улыбалась, читая книгу. Эта способность к счастью была чудом, которое Митька выпестовал и сохранил, оградив сестру от самых острых углов их жизни. «Чтобы она жила и умела жить счастливо» — это была не формулировка, а его ежедневная, святая цель.
Она училась в школе, что была в соседнем селе, в километре ходу. Училась хорошо, с жадностью впитывая знания, как губка.
Школа была её окном в другой мир, где были поэзия, химические формулы и истории великих открытий, а не только бесконечная борьба за существование. Митька следил, чтобы у неё всегда были тетради, карандаш и чистая, пусть и залатанная, одежда. Он ненавидел дни, когда ей приходилось пропускать уроки из-за хозяйства, и делал всё, чтобы таких дней было как можно меньше.
Сам Митька после работы, уставший до мозга костей, шёл в вечернюю школу. Сидел за партой рядом с пятнадцатилетними пацанами, чувствуя себя древним старцем. Буквы и цифры давались ему тяжело, мозг, привыкший к физическому труду, сопротивлялся абстракциям. Но он грыз гранит науки с той же упёртостью, с какой когда-то таскал воду. Он понимал: чтобы быть не просто выживальщиком, а грамотным человеком, чтобы защищать свои права и читать письма от матери (если они вдруг придут), нужно учиться. Его тетради были испещрены корявыми, но неуклонно улучшающимися буквами.
Все заботы по дому лежали на нём. В шестнадцать лет он был и отцом, и матерью, и хозяином.
Он тянул эту лямку молча, без жалоб. Утром — корова, потом колхоз, потом уроки, потом огород, починка чего-нибудь, помощь сестре с уроками. Его жизнь была отлаженным, жёстким механизмом, где не было места ни лени, ни лишним мыслям.
«Многие женщины ставили своим сыновьям в пример Митьку». «Вот Сизов, гляньте, — говорили они за чаем. — Сирота, а дом — полная чаша! И сестру поднял, и сам не лоботряс. Мужик растёт!» Эта молва была ему n похвалой, ни укором. Это был просто факт, такой же неотъемлемый, как восход солнца.
Он не просто поддерживал дом — он его возрождал. Когда-то умело починенная крыша теперь не текла даже в самые ливни.
Окна были застеклены, ставни покрашены добытой где-то краской. Огород, который он вскапывал сам, весной и летом представлял собой образец порядка: ровные грядки с картошкой, луком, морковью, огурцами под самодельным парником. Это было их богатство, их независимость.
Но были и вечера. Когда Влада делала уроки, а все дела переделаны, Митька, уставший, забирался на свою кровать у печки.
Снаружи завывал ветер, ветки старого клёна стучали по кровле, словно напоминая о себе. И вот тогда, в этой знакомой, почти убаюкивающей какофонии, на него накатывали мысли. Не о завтрашней работе, не о долгах. О матери. Где она? В каком лагере? Жива ли? Что с ней? Прошло десять лет — это срок. Большой срок. Могла ли она забыть? Выжила ли в том аду? Эти вопросы, как холодные иглы, кололи его душу каждую ночь, и на них не было ответа. Он сжимал кулаки под одеялом и снова давал себе обещание ждать. Пока дышит.
Его хозяйственная хватка не осталась незамеченной. В колхозе, где ценили трудолюбие больше, чем болтливость, к нему стали относиться с уважением. И он, скопив немного и воспользовавшись доверием, добился невероятного — ему выделили лошадь. Старую, списанную колхозную кобылу по кличке Буря. Для него это была не просто скотина, а кормилица и помощник. На ней он возил сено, дрова, выезжал на дальние покосы. А потом, продав часть урожая и подработав зимой на лесозаготовках, он совершил ещё один подвиг — завёл корову.
Рыжую, смирную Зорьку. Теперь у них было своё молоко, своя сметана, свой творог. «Чтобы легче было им жить с сестрой» — это была не мечта, а выполненный план. Когда Зорька впервые дала молоко, Влада прыгала от счастья, а Митька стоял рядом, вытирая руки об портки, и в его зелёных глазах светилась редкая, глубокая удовлетворённость. Они не просто выживали. Они построили свою маленькую, хрупкую, но устойчивую жизнь. Под сенью того самого клёна, который видел их слёзы и теперь видел их упрямую, выстраданную силу.
,, Мамка я сдержу слово! Сделаю все, чтобы сестра была счастлива! "-думал он в ночи.
. Продолжение следует...
Глава 2