Тьма была густой и сладковатой, как патока, пропитанная едкой горечью гари. Аня проснулась не сразу — сперва пришло ощущение, будто на грудь ей положили раскалённый камень, тяжёлый и неумолимый. Потом сознание вынырнуло из глубин сна, подхваченное судорожным спазмом. Кашель рванул из горла, удушающий, разрывающий, не оставляющий ни глотка воздуха. Она села на кровати, глаза слезились, выжигаемые едким чадом, заполнившим комнату. Не свет, а какое-то зловещее багровое зарево смутно мерцало в щелях ставень. Пожар.
Сердце, секунду назад бешено колотившееся, словно сжалось в ледяной ком. Страх, острый и безотчётный, сковал всё тело. Но где-то рядом, в этой дымной мгле, спала Маша. Мысль о сестрёнке пронзила оцепенение острой иглой.
Аня сползла с кровати, обжигая ладони о нагретое одеяло. Пол под босыми ногами был тёплым, слишком тёплым. Воздух колыхался, дрожал от жара. Она поползла на ощупь, отчаянно втягивая в себя редкие глотки менее едкого воздуха у самого пола. Рука наткнулась на резной край другой кровати. Под тонким одеялом угадывался маленький силуэт.
— Маша! — хрипло вырвалось у Ани, и снова кашель скрутил её. Она ухватилась за плечо сестры, начала трясти. — Машенька, проснись! Пожар!
Тело в кровати было безвольным, обмякшим. Дыхание поверхностное, едва уловимое. Ужас, холодный и липкий, подкатил к горлу. Аня впилась пальцами в ночнушку сестры, с силой, которой сама от себя не ожидала, подхватила хрупкое тельце. Маша свесила голову ей на плечо.
Неся свою ношу, Аня зашагала к двери. Ноги ватные, в глазах плыло от дыма. Она нащупала скобу, рванула дверь на себя — и отпрянула, заслонив сестру телом. В лицо ударил сухой, пожирающий жар. Большая комната, что отделяла их горницу от сеней, была адом. Языки пламени лизали черноту потолка, перебегали по стенам, плясали на обугленных остатках мебели. Огненный рёв заполнил всё пространство, заглушая собственный свистящий вдох. А там, за этой стеной огня, в проходе за печью, спали отец с матерью.
— Ма-а-ма! — закричала Аня, и её крик, тонкий и полный животного ужаса, потерялся в грохоте пожара. — Папа! Отзовитесь!
Тишина. Только треск горящих балок, шипение и вой пламени.
Инстинкт самосохранения, сильнее разума, погнал её вперёд. Она прижала Машу к себе, пригнулась и, закрыв глаза, бросилась сквозь огненный проход. Пламя обожгло ноги, запахло палёной тканью и волосами. Каким-то чудом, спотыкаясь и кашляя, она вынеслась в сени, а оттуда — на крыльцо, в обжигающий холод январной ночи.
Босиком по снегу, глубокому и колючему, она отбежала от дома, от этого жерла, извергающего жар и свет, и опустила сестру на белый наст.
— Лежи, лежи тут, — прошептала она, гладя Машу по щеке, и снова рванула к дому. К родителям.
Дверь в их комнату была открыта настежь, и оттуда лился самый яростный свет. Это был эпицентр, сердцевина катастрофы. Всё внутри пылало. Кровать, занавески, сундук — всё превратилось в единый движущийся костёр. Сквозь дым и пламя Аня попыталась разглядеть очертания… Ничего.
— Мамочка! Папочка!
Она сделала шаг внутрь. В этот миг над головой что-то жалобно скрипнуло, затрещало. Она подняла взгляд — и увидела, как от обугленного потолка отрывается целая доска, охваченная синим пламенем, и летит прямо на неё.
Мир сузился до ослепительной вспышки, невыносимой боли в плече и голове, и запаха горелой кожи. Пламя лизнуло лицо, руку, обожгло, как раскалённый утюг. Аня вскрикнула, отпрыгнула, потеряв равновесие, упала на горячий пол. Боль пожирала сознание. Сквозь слёзы и дым она еще раз крикнула, уже безнадёжно, в огненную пасть комнаты, но ответил лишь гул обрушивающейся кровли.
Выкатившись обратно на снег, она доползла до Маши и рухнула рядом, сотрясаемая кашлем и рыданиями. Боль была всепоглощающей, пульсирующей на правой стороне лица и руки, но хуже боли было то, что она оставила там, в пылающем чреве дома.
Изба полыхала, как гигантский факел, бросая на снег, на искажённые лица сбегающихся соседей, чудовищные, пляшущие тени. Крики, беготня, звон вёдер. Но огонь был сильнее. Он пировал, ликовал, пожирал древесину, вещи, память, жизнь. Его отблеск дрожал в синих, широко открытых глазах Ани.
Кто-то сильный тряс Машу за плечи. Рядом причитала Петровна, голос её дрожал, сплетаясь с треском огня:
— Машенька, деточка, очнись, родимая… Господи, да как же так?.. От чего, от чего напасть-то эта?..
Аня сидела неподвижно, закутанная в чей-то тулуп. По правой щеке, от виска к подбородку, змеился страшный, мерзостный след. Кожа вспухла пузырями, сквозь сажу и копоть проступала алая плоть. Рука вскинута, обезображенная тем же штампами.
— Неужто Федор-от, в пьяном-то угаре… — голос Петровны понизился до шепота, полного горькой, старческой горечи. — Опять курил, окаянный, в постели… Бедная моя Тамарочка… Вся жизнь — сплошная мука. И побои, и пьянки…
Аня смотрела на огонь. В его реве ей чудились иные звуки: мамин смех, папин басистый храп по ночам, скрип половицы под Машиными босыми ногами. Дом умирал, и с ним умирало всё это. От прошлого оставался только жгучий холод снега под босыми ногами, невыносимая боль на лице и безвольное тело сестры рядом. А впереди — лишь багровая заря над пепелищем и долгая, беспросветная ночь.
Крики и суета вокруг начали распадаться на отдельные, не связанные между собой осколки.
— Лей, лей сюда, на угол!
— Крыша сейчас рухнет, отходите!
— Воды, ещё воды!
Но голоса стихали, уступая место чудовищному, всепоглощающему грохоту. Аня смотрела, не мигая, как центральная часть крыши с тяжким стоном просела. И вслед за ней, с оглушительным треском, рухнула вся крыша, выпустив в чёрное небо фонтаном миллионы алых искр. Они взвились, как невиданные багровые звёзды, осыпались на снег, на волосы и плечи людей, и тут же гасли, превращаясь в горький пепел. Казалось, сам дом испустил последний вздох. Рёв сменился угрожающим гулом, а затем и вовсе потух, оставив после себя лишь шипение от вёдер да тихий, мерзкий треск догорающих головёшек.
Свет, от которого не было спасения, погас. Наступила внезапная, оглушительная темнота. Потом кто-то принёс фонарь. Его жёлтый, неровный свет пополз по изуродованному лицу Ани, по бледному, как воск, личику Маши, которую всё ещё пытались растормошить, по чёрным, обгорелым срубам, что торчали из-под груды обломков, будто рёбра великана.
Маша застонала. Слабый, жалобный звук, похожий на писк замёрзшего птенца. Петровна ахнула, прижала её к своей пухлой груди, забормотала слова утешения, которых не было. Девочка открыла глаза — те самые, синие, как небо, о которых только что шептала старуха. Они были пусты, невидящи, затуманены дымом и шоком. Она смотрела на сестру, но, казалось, не узнавала её.
— Ан… я? — выдохнула она, и снова закашлялась, судорожно, всем своим маленьким телом.
— Я здесь, — голос Ани прозвучал хрипо, чужим, обгоревшим горлом. — Я тут, Машенька.
Она попыталась улыбнуться, но движение кожи на обожжённой щеке отозвалось такой пронзительной болью, что в глазах потемнело. Она лишь протянула левую, не тронутую огнём руку и схватила ледяные пальцы сестры.
При свете фонаря соседи разглядели их во всей чудовищной полноте. Две девочки в ночных рубашках, порыжевших от копоти и гари. Одна — с лицом, на котором уже навсегда останется шрам от прикосновения смерти. Другая — слишком тихая, слишком отстранённая, будто её душа ещё не вернулась в тело из дымных лабиринтов кошмара. И между ними — чёрная яма пепелища, от которого валил густой, удушливый дым, пахнущий не просто горелым деревом, а чем-то куда более страшным.
Староста, широкоплечий мужик с опалёнными бровями, подошёл к ним, тяжело ступая по хрустящему снегу. Он посмотрел на них, на пепелище, и в его глазах, усталых и прожитых, отразилась вся тяжесть предстоящего.
— Федора и Тамару… не вынесли? — глухо спросил он у Петровны.
Та лишь молча покачала головой, крепче прижимая к себе Машу.
Староста вздохнул, звук вышел сдавленным, будто из бездны.
— Так и думал. Оттуда, из их горницы, и занялось. Всё сгорело дотла.
Он помолчал, глядя на Аню. — Ты, девонька, как? Ожоги…
— Ничего, — выдавила она. — Маша?
— Отдышится, должна, — сказал староста, но в его голосе не было уверенности. — Забирайте их, Петровна, к себе. Здесь им нечего делать. Завтра… завтра разберёмся.
Её подняли под руки. Ноги не слушались, подкашивались. Машу на руках понёс соседский парень, закутав в свой полушубок. Аня шла, оглядываясь через плечо. Фонарь выхватывал из тьмы последнюю картину: почерневшие, дымящиеся головни; кривой, обгорелый конёк, упавший в самое сердце пепелища; остов печки, торчащий, как надгробие, среди чёрных руин.
В избе у Петровны пахло тёплым хлебом, сушёной мятой и вековой пылью. Здесь было тихо и безопасно. Но этот покой казался чужим, незаслуженным. Аню усадили на лавку, начали суетиться: принесли таз с холодной водой, какую-то желтоватую мазь, от которой смердело дегтем и травами. Прикосновение мокрой тряпицы к ожогу заставило её вскрикнуть, но она стиснула зубы. Слеза прокатилась по левой, нетронутой щеке и исчезла в саже.
Её лицо в жёлтом свете керосиновой лампы казалось расколотым надвое: одна половина — ещё детская, испуганная, покрытая грязными разводами. Другая — страшная, искажённая болью и вздувшейся кожей, живой памятник ужасу, который теперь будет с ней всегда.
Машу уложили на печь. Она не плакала. Она лежала неподвижно, уставившись в потолок, и только губы её чуть шевелились, будто она о чём-то беззвучно спрашивала или молилась.
Петровна, бормоча под нос, обтирала Ане руку. Старухины пальцы были шершавыми, но нежными.
— Геройша ты наша, — всхлипнула она вдруг. — Сестрёнку вынесла… Сама чуть не сгинула… Батюшки мои, да что же это за жизнь такая…
Аня не слышала. Она прислушивалась к тишине. Но в этой тишине не было привычного, успокаивающего посапывания отца за перегородкой, неторопливых шагов матери, скрипа ушата с водой. Была только густая, звенящая пустота, разорванная изредка потрескиванием поленьев в печи.
Она посмотрела на своё отражение в темном оконном стекле. Там, в глубине, на неё смотрела незнакомая девушка с глазами старухи и шрамом на пол-лица. Дом сгорел. Родителей нет. Детство, с его запахом свежего хлеба и маминых рук, превратилось в горький пепел, что сейчас осел на её ресницах. Впереди не было ничего. Только эта бесконечная, зимняя ночь, холод постепенно пробирающийся сквозь чужой тулуп, и тихое, ровное дыхание сестры — единственное, что ещё связывало её с миром, что был до огня.
А за окном, над местом, где ещё недавно стоял их дом, небо начало светлеть. Но это был не чистый утренний свет. Это была скучная, свинцовая заря, безучастно взиравшая на новую, бездомную и страшную жизнь.
Свинцовое утро вползло в избу Петровны не светом, а тяжёлым, неподвижным холодом. Аня не спала. Боль пульсировала на её лице ритмично, навязчиво, словно второй, изуродованный пульс. Она лежала на лавке, укрытая чьим-то зипуном, и смотрела, как серый рассвет медленно оттирает со стен ночные тени, обнажая убогую, чужую реальность: образа в углу, грубый стол, пузатый самовар. В этой реальности не было места ни ей, ни Маше.
Маша лежала на печи, тихо. Слишком тихо. Её прерывистый, хриплый кашель, мучивший всю ночь, стих под утро. Аня приняла это за милость — сестрёнка наконец заснула. Теперь она прислушивалась к её дыханию, пытаясь сквозь собственный стон боли уловить знакомый, слабый звук. Но слышала только потрескивание углей да храп Петровны, прикорнувшей на сундуке.
Тишина становилась гуще, плотнее. Она давила на уши, на виски. Неодолимое предчувствие, холодное и липкое, поднялось из самых глубин, из того места, где уже поселилось невосполнимое горе. Аня медленно, превозмогая жгучую боль в мышцах и на лице, приподнялась на локте. В полусвете печь казалась тёмным массивным изголовьем, а на ней — маленький, едва различимый бугорок.
— Маш? — прошептала Аня. Голос сорвался в хрип.
Ответа не было. Только тишина, теперь уже зловещая, всепоглощающая.
Она сползла с лавки, босые ноги прилипли к ледяной половице. Каждый шаг отдавался в висках. Подошла к печи, поднялась на цыпочки, чтобы заглянуть на лежанку.
Маша лежала на боку, подогнув тонкие ножки, будто от холода. Одна рука была вытянута, пальцы слегка согнуты. Русые волосы, запёкшиеся от дыма, раскинулись по подушке. Её лицо, отмытое Петровной, было почти прозрачным, восковым, с синеватыми тенями под длинными ресницами. Губы, всегда такие розовые, теперь были бледно-сиреневыми, чуть приоткрытыми. И не было того видимого движения грудной клетки, того чуть слышного свистящего звука, который сопровождал её всю ночь.
— Машенька… — Аня коснулась её щеки. Кожа была холодной, неестественно гладкой, словно фарфоровой. — Сестрёнка… проснись.
Она потрясла её за плечо, сперва осторожно, потом сильнее. Маленькое тело покачнулось, безжизненно и покорно. Голова беспомощно откинулась назад.
Внутри у Ани что-то оборвалось. Не с криком, а с тихим, глухим щелчком, будто лопнула последняя, натянутая до предела струна. Она отшатнулась, прислонилась спиной к грубой поверхности печи. Боль от ожога исчезла, растворилась в чём-то несравнимо большем, чудовищном, что накатывало сейчас волной, лишая воздуха, мысли, ощущения реальности.
Она не закричала. Крик застрял где-то глубоко в горле, превратившись в беззвучный спазм. Она просто стояла, уставившись в это маленькое, бездыханное существо, которое было её миром, её смыслом, её единственным оставшимся светом. Она вытащила его из огня, спасла от пламени, чтобы отдать на растерзание тихой, невидимой смерти, притаившейся в едком дыму. Спасла для этого холодного, безмолвного утра на чужой печи.
Из её груди вырвался странный, прерывистый звук — не плач, а скорее стон выдыхаемого воздуха, когда всё внутри уже выгорело дотла. Она медленно сползла на пол, прижавшись лбом к горячей глине печного основания. Тело не слушалось, было ватным. Горе не приходило волной — оно просто было. Оно заполнило собой всё пространство, вытеснило воздух, стало той самой реальностью. Оно было безграничным, бездонным, как само это январское небо, нависшее над пепелищем. Не было слез — они, казалось, сгорели вчера в огне. Была только ледяная, абсолютная пустота, в центре которой пульсировала одна невыносимая мысль: Одна....Я осталась одна.
Шорох, всхлип. Петровна проснулась. Старуха подняла голову, её заспанные, заплывшие глаза метнулись к печи, к сидящей на полу Ане, к неподвижному силуэту на лежанке. Петровна замерла на мгновение, поняв всё без слов. Потом с тихим, горловым всхлипом поднялась, подошла к печи, накрыла Машу краем одеяла с какой-то безнадёжной, материнской нежностью. Потом опустилась на колени рядом с Аней, обняла её за острые, вздрагивающие плечи.
— Деточка… родная… — бормотала она, и её голос дрожал. — Дыханье её слабое было… дымом напоенное… Господи, за что?
Но Аня не слышала. Объятия старухи не достигали её. Она была где-то далеко, на дне того ледяного колодца, куда провалилось всё её существо. Она смотрела в одну точку на полу, где трещина в доске образовывала причудливый узор, и видела в нём не узор, а чёрную, бездонную яму.
За окном день вступил в свои серые, беспросветные права. Свет был плоским, без теней, словно мир потерял объём. Он освещал теперь не жизнь, а двойную потерю. Не дом, а две могилы — одну из пепла и головешек, другую, ещё не выкопанную, но уже зияющую в самой середине её, Аниной, души.
Петровна, всхлипывая, начала шептать молитву. Слова «упокой душу усопших раб Твоих…» повисли в затхлом, холодном воздухе. Аня вздрогнула. Эти слова пробились сквозь ледяной панцирь. «Усопших». Во множественном числе. Родители. И теперь — Маша.
Она подняла голову и посмотрела на сестру. На ту маленькую, накрытую горбину под дерюгой. Это было всё, что осталось от её семьи. От смеха, от ссор, от тёплых летних вечеров на завалинке, от запаха маминых щей. Всё превратилось в этот холодный, молчаливый комок под грубой тканью.
Беда пришла не однажды. Она пришла стремительно и громко, в вихре огня и боли. А потом, тихо, украдкой, подкралась снова, пока все спали, и забрала последнее. Оставив Аню на краю этого пепелища — не только домашнего, но и душевного. Совершенно одну. С лицом, обезображенным пламенем, и с сердцем, выжженным дотла горем, для которого в человеческом языке не нашлось бы ни одного слова. Только бесконечное, всепоглощающее ничто грядущего дня, и всех дней, которые будут после.
Продолжение следует ...