Её спасли. Вернее, спасли пока что. В больничной палате, пропахшей йодом, хлоркой и страхом, её приняла женщина-врач лет пятидесяти, с руками в химических ожогах и вечными синяками под глазами. Та послушала, померила давление, провела дозиметром над телом — и её лицо стало каменным. Доктор разглядела не просто бледность — она увидела ту самую тень на лице, что ложится на облучённых, когда смерть уже ведёт их за руку, но ещё позволяет делать последние шаги.
— Девушка, вы где были? — спросила она тихо, без упрёка. — И как долго?
— На дороге… просто шла, — пробормотала Люба, ощущая липкий холод простыни под спиной.
— Вы шли по самой пыли. И несли в себе ещё одну жизнь. — Врач отвела взгляд. — Сейчас мы вас осмотрим, дадим таблетки. Но ребёнок… он уже получил свою дозу. Как и вы. Вы останетесь до родов в стационаре. Немедленно.
Там, в помещении, где въелся в стены запах хлорки и крови, ей промыли желудок, дали сорбенты, вкололи что-то, отчего мир поплыл и стены поползли.
— Ребёнок, — сказал врач, не глядя в глаза. — Вы его чувствуете? Он бьётся. Сейчас заберёт скорая из райцентра. Будут решать.
Решили «сохранять». Не из гуманизма — из интереса науки. Беременная, получившая дозу в зоне, была ходячим клиническим случаем. Её перевезли в специализированный исследовательский госпиталь за сотни километров. Позже Люба попала в роддом для переселенцев и ликвидаторов. Место, где рождалось будущее с шансом на жизнь, но уже отмеченное невидимым клеймом.
Роды начались на месяц раньше срока. Стресс, радиация, тоска — всё это собралось в тугой комок боли внизу живота и вытолкнуло в мир маленькое, сморщенное существо с необычно большими, ясными глазами. Мальчик. Он был тихим, почти не плакал, только вперялся в окружающий мир тёмным, глубоким взглядом, будто видел что-то за стенами палаты. Его назвали Александром — имя, которое Люба выбрала ещё тогда, в апреле, мечтая о будущем с Мишей. Теперь это имя звучало как эпитафия несбывшемуся.
Первые недели всё шло относительно хорошо. Люба кормила сына, чувствуя странную, отстранённую нежность. Любви, той всепоглощающей, что она читала в книжках, не возникло. Её место заняла тяжёлая ответственность и смутное чувство вины — перед ним, перед собой, перед тем, кого она так и не дождалась.
А потом началось. Сначала просто усталость, которую списали на недосып. Потом — кровь. Сначала едва заметные прожилки, потом — чаще, гуще. Головные боли, от которых не помогали таблетки. Слабость, когда даже поднять ребёнка с кроватки становилось подвигом.
Обследования в той же больнице дали ответ, которого все боялись, но ожидали. Лейкоз. Острый. Радиационный. Врач, пожилой гематолог с глазами, похожими на старую гальку, говорил с ней как с обречённой, но пытался уцепиться за надежду.
— Будем бороться. Химиотерапия, переливания. Шансы есть. Но… ребёнка нужно изолировать. Грудное вскармливание прекратить немедленно.
Маленького Сашу забрали в детское отделение. Люба лежала в стерильной палате, вглядывалась в потолок и чувствовала, как жизнь уходит из неё не рывками, а тихо, как вода в песок. Она думала о Серёже. О том, написали ли ему, сообщили ли. О том, что теперь с ним будет. И о сыне. О мальчике, которого не сможет вырастить, которому оставит в наследство только историю о погибшей в радиоактивном аду матери.
Из Луганска приехал Арсений. Не по собственной воле — его вызвали телеграммой. Увидев Любу, почти прозрачную, с выпадающими клочьями волос и синевой под глазами, он не бросился к ней. Он застыл в дверях палаты, и на его лице боролись отвращение, страх и раздражение. Она смотрела на него молча. Не было даже сил на ненависть.
— Сеня… Серёжа… — прошептала она сухими, потрескавшимися губами. — Где он?
— Серёжа? — Арсений фыркнул, нервно потирая ладонь о грубую ткань штанины. — Хрен его знает. К тётке укатил. И слава богу. Мне он нахрен не сдался. Как и ты, — голос его сорвался, в нём прорвалась накопленная горечь. — Вся эта история… сплошная обуза. Я сожалею. Искренне сожалею, что связался. С тобой. И с ним, с этим пацаном, который меня за человека не считал. Разбирайтесь сами.
Он развернулся и ушёл. Навсегда. Через неделю пришла бумага о расторжении брака.
Серёжа, отбывший свой месяц у тёти Мани, вернулся в пустую луганскую квартиру. Он не знал о том, что случилось с сестрой. Встретил его участковый. История была короткой и обезличенной, как справка: отец Степан Иванович окончательно спился и был помещён в психоневрологический диспансер, опекун Арсений от опеки отказался, сестра Люба тяжело больна и не может заботиться. Решение: детский дом.
Детский дом «Дубрава» встретил его не деревьями, а серым трёхэтажным зданием послевоенной постройки, похожим на казарму или на больницу.
Первым, что он ощутил, переступив порог, стал запах — стойкий, сложный, въевшийся в штукатурку: тушёная капуста, дешёвый хлор, влажное тряпье и что-то кислое, отдающее несвежим детским потом. Этот запах стал фоном его новой жизни. Он не плакал. Он замер. Внутри него что-то окончательно окаменело, превратившись в холодный, тяжёлый шар под рёбрами. Он выполнял правила, учился, даже помогал младшим. Но все видели — он не здесь. Его взгляд всегда уплывал куда-то за окно, на запад, туда, где на картах теперь значилось белое пятно с грифом «Зона отчуждения».
Его единственной нитью, единственным доказательством того, что прежний мир был реален, а не приснился в радиационном бреду, стал тот самый пустой шнурок. Он лелеял его, зажатый в кулаке, как святыню. Строил планы: вырасту, сбегу, вернусь, найду. Это был не детский каприз. Так звучала в сердце его миссия, смысл, который не давал ему окончательно раствориться в казённой безнадёге.
Любу похоронили на кладбище для ликвидаторов и переселенцев под простым бетонным обелиском. Никто не плакал. Мир, который она так хотела сохранить, давно забыл о ней.
Его определили в спальню на десять человек. Койки стояли ровными рядами, одеяла были застелены с армейской четкостью. Его койка — у окна, с видом на кирпичный забор и покосившийся гараж. Эта деталь, эта щель в мире, ведущая в никуда, странным образом его устроила. Он поставил под кровать свой тощий чемодан, в глубине которого, затертая среди белья, лежала фотография Любы и пустой шнурок. Вещицы не хранил — охранял.
Первые дни он двигался как автомат: подъем, зарядка во дворе под резкие крики физрука, умывание в общей промозглой умывалке, где всегда расплывалась мутная лужа на полу, завтрак в столовой с длинными жестяными столами. Еда была безвкусной, но сытной. Он ел молча, быстро, не глядя по сторонам. Его пытались «взять в оборот»: мальчишки постарше, чувствовавшие в новичке не слабость, а какую-то опасную глухую стену. Один, коренастый, с кривыми зубами по кличке Рыжий, попробовал отобрать у него в душевой новое мыло, выданное впервые. Серёжа не сказал ни слова. Он просто посмотрел на Рыжего своим новым, пустым взглядом, в котором не было ни страха, ни вызова — лишь ледяная, измеряющая дистанция тишина. И почему-то именно это заставило того отступить, буркнув что-то невнятное. Слух пошёл, что новенький «тормознутый» или «не в себе». Это оказалась первая, примитивная, но работающая защита.
Воспитательница, Галина Петровна, женщина с вечно затянутым в тугой узел ртом и усталыми глазами, быстро зачислила его в разряд «проблемных, но тихих». Она видела, что он учится — математика, история давались ему легко, читал он запоем всё, что попадало в библиотечный шкаф, от Жюля Верна до потрёпанных томов про войну. Но на её попытки поговорить «по душам», расспросить о семье, он отвечал односложно или молча кивал. Его молчание стало плотным, как броня.
Единственным существом, к кому он проявил нечто, отдаленно напоминающее интерес, стал не человек, а старый, слепой на один глаз дворовый пёс по кличке Бродяга. Собака, такая же серая и нелюдимая, как и он, обитала за гаражами. Серёжа стал прикармливать её корочками хлеба из столовой. Он садился на корточки в метре от пса и молча смотрел, как тот осторожно, не доверяя, ест. Они не ласкали друг друга, не играли. Они просто делили тишину. Это походило на пакт о ненападении между двумя ранеными зверями.
Но в детском коллективе нельзя оставаться вечно островом. Иерархия здесь строилась на силе, на хитрости, на умении объединяться или подчинять. Его отчуждённость раздражала. Его считали «не от мира сего», «чокнутым», и это рождало не страх, а презрительное любопытство. Главным его антагонистом стал тот самый Витька-Рыжий, чьё влияние зиждилось на грубой силе и умении стравливать других. Он не мог простить того первого, невербального отпора.
Однажды, когда Серёжа задержался в пустом классе, дописывая сочинение, Рыжий с двумя прихвостнями заблокировал ему выход.
— Ты что, умный самый? — скривился Витька. — Книжки читаешь? Думаешь, ты лучше нас?
Серёжа молча попытался пройти. Его грубо толкнули в грудь.
— С ним разговаривать бесполезно, он немой, — засмеялся один из них.
— Да нет, он просто свысока на нас смотрит. Из своей Кошаровки-дыры, — ехидно продолжил Рыжий. Это слово, название его дома, произнесённое с такой язвительной издёвкой, будто пронзило лёд. Серёжа вздрогнул.
— Видал? Ожил, — Витька радовался, что нашёл слабое место. — А сестрёнка твоя, которая там сгорела? Она тоже такая же тихая была?
Они переступили грань. Не мысли, но тело среагировало первым. Серёжа, не издав ни звука, бросился на обидчика. Это была не драка по правилам, а слепая, отчаянная волна ярости, вырвавшаяся наружу. Он бил, царапался, кусался, как загнанный зверёныш. Силы неравны, его быстро скрутили, прижали к парте, но и Витьке досталось — под глазом распухала ссадина, на губе выступила кровь.
Шум привёл Галину Петровну. Разбор стал короткой капитуляцией. «Провоцировал», — бурчали прихвостни. Серёжа молчал, вытирая ладонью разбитую губу. Его отправили в изолятор — крошечную комнатку для наказаний, где стоял лишь стул и смотрели с немым укором голые стены. Там, в абсолютной тишине, он просидел три часа. Но не жалел. Впервые с момента приезда его ледяная скорлупа дала трещину, и из неё вырвалось пламя. Это был важный урок: полное равнодушие не работает, когда задета последняя, святая боль. Нужна не ярость. Нужен холодный, контролируемый расчёт.
После этого случая его статус изменился. От него не стали шарахаться, но и не лезли. Он стал не «тормознутым», а «опасно тихим». Витька, хотя и мстил мелкими пакостями (прятал тетради, доносил за малейшую провинность), уже не решался на открытую агрессию. Серёжа же научился новой тактике — он стал невидимкой. Он делал всё, чтобы не выделяться, растворялся в толпе на мероприятиях, безупречно выполнял поручения, но его внутреннее «я» ушло ещё глубже. По ночам, сжимая в руке шнурок, он мысленно прокручивал один и тот же маршрут: от забора «Дубравы» до Кошаровки. Он изучал расписание поездов, прикидывал, сколько может идти пешком. Это планирование стало его духовной практикой, мантрой, удерживающей его от полного распада.
Единственным человеком, с кем у него возникли странные, почти мимолетные точки контакта, оказалась Настя — девочка из параллельной группы, тихая и болезненно худенькая, с огромными глазами. Она тоже была из «зонников» — её отец, ликвидатор, умер через год после возвращения. Они никогда не говорили о прошлом. Иногда их взгляды встречались в столовой или на прогулке, и в этом молчаливом пересечении витало понимание, не требующее слов. Как-то раз она, проходя мимо, когда он один кормил Бродягу, бросила на землю кусок сахара. Для собаки. И быстро пошла дальше. Это был жест не к нему, а к их общему, признанному безмолвно, одиночеству. Больше они не общались, но после этого Серёжа иногда ловил себя на том, что ищет её взгляд в толпе — просто как маячок, как подтверждение, что он не единственный, кто носит в себе эту тихую, невидимую катастрофу.
Так шли месяцы, складываясь в год. Он превращался в идеального, с точки зрения системы, воспитанника: не создающий проблем, успевающий, замкнутый. Галина Петровна даже начала робко надеяться, что он «адаптировался». Всё внутри него кристаллизовалось, замораживалось, готовясь к долгой зиме выживания. Он почти научился обманывать себя, что может так существовать — день за днём, пока не вырастет.
Всё разрушило письмо. Вернее, не письмо, а та самая сухая справка о смерти Любы, которую ему вручили в кабинете директора. Бумага была шершавой, казённой. В ней ни слова о боли, ни о последних её мыслях, ни о сыне. Только даты, диагноз и штамп.
— Прости сразу не отдала, – тихо проговорила Галина Петровна, – велели тебе вернуть, чтобы ты сохранил в своих документах.
— Это уже было… Люба…Она умерла год назад. Зачем? — выдавил из себя с болью, которая проснулась сызнова, Серёжа.
Галина Петровна хлопала маленькими глазками. Она не могла сказать правды, что это проверка на его «вменяемость», так решила директор и психиатр, наблюдающий за стоянием детей погибших ликвидаторов.
В тот момент лёд, сковавший его, не растаял — он взорвался изнутри тихим, страшным сокрушением. Все его планы, всё терпение, вся надежда просто рассыпались в прах. Кошаровка, гильза, прошлое — всё это снова теряло смысл. Рана вскрылась и кровоточила. Воспоминания снова ударили с болью по щекам.
Побег стал не импульсом, а единственно возможным действием распадающейся вселенной. Он шёл на запад, как лунатик, движимый не мыслью, а инстинктом умирающего животного, стремящегося лечь в свою нору. Его поимка на границе Зоны, возвращение в «Дубраву» под конвоем, допросы — всё это прошло для него как в тумане. Теперь в его молчании читалась уже не глубина, а пустота. Даже Галина Петровна, сжалившись, перестала его вызывать для бесед. Её сменила другая воспитательница, молодая и более жёсткая, которая сразу обозначила: «С тобой всё ясно. Сиди, не высовывайся. Доживёшь до шестнадцати — будешь свободен».
Он и сидел, доживал. Его взгляд, всегда устремлённый в окно, теперь ничего не искал. Он просто смотрел. Стал призраком при жизни. И именно в этом состоянии полной внутренней капитуляции в нём и начал медленно, исподволь, рождаться тот другой — будущий Серый. Не из ярости, а из абсолютного, беспросветного безразличия ко всему, кроме одной, теперь уже не детской, а мстительной идеи. Он понял: мир жесток и беспристрастен. Чтобы выжить в нём, нужно стать таким же. Чтобы что-то отвоевать назад, нужно перестать быть жертвой.
Перелом случился не после изолятора, не после побега. Он случился тихо, в самый обычный день, и его орудием стало не насилие, а простая человеческая подлость, увиденная слишком близко и без прикрас.
В детдоме был ритуал: раз в месяц приезжала «шефская» организация — что-то вроде совета ветеранов. Старушки в добротных пальто раздавали скромные гостинцы: пачки печенья, фрукты, иногда тёплые носки. Праздник, за которым дети наблюдали с жадным, подобострастным азартом. Серёжа всегда стоял в самом конце, получая свою долю молча и без радости — это ведь не забота, а подачка, и он это чувствовал.
В тот раз среди «шефов» появилась новая женщина, лет пятидесяти, с мягким, усталым лицом и внимательными глазами. Она заметила его. Не Витьку, выпрашивавшего вторую пачку карамели, не болтливых девчонок, а его, стоящего у стены, будто тень. После раздачи она подошла к Галине Петровне, о чём-то тихо спросила, кивнув в его сторону. Потом подошла к нему сама.
— Тебя Серёжей зовут? — спросила она, и в её голосе не звучала слащавая жалость, а было... участие. Простое, человеческое. — Мне о тебе рассказали. Ты из тех мест, да?
Он молчал, сжавшись внутри, но его взгляд не кололся как обычно шипами.
— У меня сын погиб, в Афгане, — сказала она вдруг, не к месту, словно оправдываясь за своё внимание. — Тоже молчала потом, как ты. Тяжело, когда внутри всё каменеет.
Она не ждала ответа. Просто положила ему в руку, поверх пачки галет, маленький, тёплый моток шерстяных ниток и два мотка — чёрный и серый.
— Это чтобы руки были заняты. Мне помогало. Можешь не благодарить.
И отошла. Этот жест — не подачка, а нечто личное, почти исповедальное — проник сквозь броню. Он не доверял, но в ту ночь, спрятавшись под одеялом, он разглядывал эти мотки. Они пахли чужим, домашним уютом: нафталином и яблоками. Первый луч чего-то, что не походило на боль, страх или равнодушие. Серёжа даже позволил себе представить, что эта женщина — подруга тёти Мани, только из другого города. Иллюзия дрожала хрупкой и сладкой надеждой, как яд.
Через неделю она приехала снова. И снова нашла его глазами, тихо улыбнулась.
— Ну что, попробовал? — спросила она, имея в виду нитки.
Он, к собственному удивлению, качнул головой: нет. Не пробовал. Не знал как.
— Ничего, научу, если захочешь, — сказала женщина. — В следующий раз.
«В следующий раз». Эти слова стали для него зацепкой, слабым якорем в бушующем море тоски. Он не «надеялся» в полном смысле, но внутри что-то оттаяло, позволив сделать маленькую, робкую пристройку к будущему: «А что, если...». Серёжа даже начал иногда смотреть на календарь. Ждал.
«Следующий раз» наступил через месяц. Мальчик ждал, стоя у окна в коридоре, откуда виднелся двор. Узнал машину, увидел тётю Аню, выходящую с коробкой. И увидел, как к ней подскочила Галина Петровна с озабоченным видом. Они отошли в сторону, за угол гаражей. Любопытство, редкий гость в его душе, подтолкнуло его. Он неслышно, по-кошачьи, крался вдоль стены, прижавшись к шершавому кирпичу.
Он не расслышал весь разговор. Но он понял достаточно.
— ...не стоит, Анна Викторовна, искренне вам советую, — голос Галины Петровны не грубый, а устало-практичный. — Мальчик тяжёлый, с патологией. Из зоны. И психика подорвана, и здоровье... Ничего из этой затеи не выйдет. Он даже ПМПК не прошёл нормально — заключение «трудновоспитуемый с девиантными наклонностями». Вам же потом проблемы...
— Но он же просто ребёнок, который пережил кошмар, — тихо возразила Анна Викторовна. В её голосе звучала нерешительность.
— Дети все здесь пережили кошмар. Но с некоторыми... это навсегда. Они не приживаются в семьях. Ломаются сами и ломают других. Вы же добрая душа, вам себя жалко потом будет. Возьмите лучше ту, Настю — она тихая, послушная...
Серёжа не слышал продолжения. Слова «патология», «девиантный», «не приживается» повисли в воздухе, как ядовитый туман. Но не они стали самым страшным. Самым страшным был тон Галины Петровны. Не злой, не ненавидящий. Деловой. Она не врала и не злорадствовала. Она просто констатировала факт, как о непригодном к дальнейшему использованию инвентаре. И в этом тоне, в этой спокойной, беспристрастной констатации его человеческой негодности, заключалась вся суть мира. Его не ненавидят. Его списывают.
Анна Викторовна больше не подходила к нему в тот день. Она избегала его взгляда. Раздавала гостинцы, улыбалась другим детям. Её взгляд скользнул по нему один раз — быстро, виновато, и отскочил в сторону. В нём не светилось прежнее участие. Появился лишь дискомфорт и сожаление о своей почти совершённой ошибке.
Вечером он взял мотки ниток — чёрный и серый. Вышел за гаражи, к Бродяге. Пёс, наученный, подошёл, ожидая хлеба. Серёжа размотал мотки и медленно, тщательно опутал ими старый, полуразвалившийся забор, сплетая чёрное с серым в уродливый, бессмысленный узор. Потом взял лежавшую на земле консервную банку с ржавой водой и поставил её в центр этого импровизированного «паука». Это был не акт вандализма, а условный обряд. Возвращение дара. Отказ от иллюзии.
Он смотрел на эту картину, и внутри не осталось ни боли, ни гнева. Вспыхнул лишь чистый, леденящий вакуум и кристальная ясность. Истина, наконец, явила своё лицо. Мир не жесток. Он безразличен. А люди в нём — просто агенты этого безразличия, руководствующиеся удобством и страхом перед тем, что выбивается из строя. Любовь, участие, семья — это не для таких, как он. Это для «нормальных», для «послушных». Его удел — быть «девиантным», «трудновоспитуемым», «списанным». Так и быть. Он примет эти правила.
Серёжа больше никогда не стоял в очереди за «шефскими» гостинцами. Он перестал искать глаза Насти. Перестал кормить Бродягу. Он окончательно умер для этого мира детдома, а вместе с ним умер и мальчик Серёжа. То, что начало прорастать внутри, стало другим существом. Существом, которое поняло, что справедливость не приходит извне. Её нельзя заслужить или выпросить. Её можно только взять. Холодно. Жестко. Без сожалений.
По ночам, сжимая в руке пустой шнурок, он уже не мечтал найти гильзу. Он давал себе слово её найти. Это первая, едва различимая трещина в душе мальчика, через которую в мир всегда будет струиться холод 1986 года.
***
Саша, сын Любы выжил. Чудом. Его определили в дом ребёнка. Он рос тихим, замкнутым, с лёгкой анемией и странной привычкой всегда приникать к окну, будто ждал кого-то. Он не знал, что где-то во времени за него уже шла война. Что двое мужчин — один из прошлого, другой из будущего — были связаны с ним незримой нитью потерь и надежд. И тот из далёкого будущего не просто чужак, а его отец.
Все они стали жертвами одной апрельской пыли 1986 года, но их страдания разбросало по разным годам, как осколки одного разбитого зеркала. И только гильза, та самая, с синей окалиной, путешествовала сквозь годы, чтобы в 2025-м наконец дождаться того, кому была предназначена, — командира Серого, человека без времени, чья война только начиналась.
***
Сергей застыл на краю поля, где когда-то стоял сарай. От него остались лишь обгоревший угол да ржавая кровать, торчащая из бурьяна. Воздух здесь был тихим, густым от летней жары и звенящего гула цикад. Фон спал. Дозиметр молчал. И вдруг он почувствовал её. Не увидел — почувствовал кожей. Лёгкое покалывание в висках, знакомый металлический привкус, накативший на язык. И тихий, едва уловимый звон, исходивший из самой пустоты в его груди.
Он обернулся. Там, где минуту назад колыхалось лишь марево над раскалённой землёй, теперь мерцала она. Калитка. Та самая. Нездоровая, дрожащая, будто отражение в воде. Сквозь её доски просвечивала не поле, а густая, лиловая тьма.
Сергей не испугался. В нём что-то щёлкнуло. Детская клятва, данная у этого места десять лет назад: «Найти. Во что бы то ни стало». Он шагнул вперёд и толкнул покосившуюся створку.
Его не вырвало. Его разорвало.
Плавный переход не получился. Это было насилие. Время, которое он украл своим возвращением, потребовало платы. Он провалился не в будущее, а в мясорубку распадающихся эпох. Мелькали обрывки: лицо воспитательницы из детдома, плач Любы в сарае, рёв сирен, холодная койка в больнице, где она умирала, а он даже не знал… А потом — кадры, не принадлежащие ему: как зарастали бурьяном брошенные улицы, как рушились крыши, как в небе полыхали сполохи, а по полям ползли твари, которых не было в его детстве. Десять лет смерти мира и ещё десять лет его чудовищного перерождения вломились в сознание за одно невыносимое мгновение. Он крал время, и время отнимало у него память, смешивая личное горе с горем всей земли.
Он упал. Вернее, в него с размаху врезалась земля будущего. 2010 год. А ему всё так же двадцать лет. Сергей лежал ничком в липкой, тёплой жиже, отдававшей химической сладостью и тленом. Воздух жёг лёгкие, обжигал гортань. Он поднял голову и увидел Кошаровку-труп, растерзанную Зоной. Это уже не его дом. Это кошмарный памятник всему, что он потерял.
Именно тогда, в тот первый час в аду, глядя на пульсирующее багровое небо, он дал себе новую клятву. Не детскую. Взрослую, холодную, выкованную в горниле двойного предательства — времени и людей. Он найдёт гильзу. Не для памяти. Для ответа. Он станет таким же беспощадным, как это место. Станет серой тенью. А потом найдёт того, кто начал всё это. Найдёт Дьяка. И найдёт… того самого Мишу. Чтобы спросить. Чтобы предъявить счёт.
Гильзу он отыщет только спустя пятнадцать лет, в 2025-м. На том самом месте. Она будет лежать как новенькая, будто её только вчера обронили. Шнурок истлеет, но латунь с синей окалиной будет холодной и тяжёлой в его ладони. Он наденет её на новый шнурок и больше никогда не снимет. Это будет не оберег. Это будет печать. Доказательство того, что прошлое не отпускает. Что петля времени захлопнулась, и он — внутри неё.
А пока что в детдоме «Дубрава» мальчик по имени Сергей засыпает, сжимая в потной ладони пустой шнурок. Ему снится дверь. И голос: «Носи. Оберег». Он не знает, что оберег он потерял навсегда. И что сам он скоро станет не тем, кого нужно оберегать, а тем, от кого будут искать защиты даже аномалии.
продолжение следует ...
понравилась история, ставь пальцы вверх и подписывайся на канал!
Поддержка донатами приветствуется, автор будет рад.
на сбер 4276 1609 2987 5111
ю мани 4100110489011321