Рассказ. Глава5.
Глава 5.
Дни на хуторе текли, подобно воде в тихой заводи — медленно, но неотвратимо унося с собой прошлое .Лида постепенно вплеталась в эту грубую, деревенскую жизнь и быт. Её слух научился уже запросто различать просто петушиные крики на заре и глухие мычания коров .
Тётка Софья, женщина дела, а не слов, начала потихоньку втягивать её в круговорот женских обязанностей.
«Тесто, девка, как дитя капризное. Его и приласкать надо, и в строгости держать. Посмотри, как я», — говорила она, и Лида, затаив дыхание, наблюдала за её руками , в которой горсть соли, мерка муки и живая, бродящая закваска под ее ладонями , превращались в будущий каравай хлеба.
Жизнь здесь была честной и Лида прекрасно это понимала , как говорится: «Не поработаешь — не поешь!» Лида понимала эту правду, выстраданную в голодные детдомовские годы, лучше любого местного жителя.
Отношения с Дашкой никак не шли к лучшему , а наоборот с каждым днём казалось ухудшались.
Черноглазая, смуглая Дашка металась между порывами дружить с ней, как с сестрой, то стремительно отдалялась.
То она пыталась грубо втянуть Лиду в свою авантюру — сбежать тайком на крышу к Кольке, пошептаться и посмеяться над кем-то, — то вдруг насупливалась, и из её уст, вылетали в адрес Лиды колючие и жестокие слова , которыми она хотела ее задеть, утвердить своё превосходство над ней.
Лида не тянулась к ней и не отталкивала. Она наблюдала, привычная к этому в детском доме Заметят слабину — на тебя нападут. Покажешь интерес — будут дразнить. Молчаливость для Лиды, была лучшей защитой для неё, , как броня.
Лида, стараясь быть полезной тётке Софье, порой чувствовала себя беспомощной и неуклюжей.
То воды из колодца принесёт меньше, чем нужно, то грядку прополет так, что вместе с сорняком выдернет и молодую морковь. «Эх, дитятко, ни к чему ты не приучена! Руки-то есть, а сноровки — ни сколь!» — ворчала тётка, и Лида лишь молча опускала голову, глотая комок обиды и стыда.
Весь хутор, от мала до велика, высыпал на дальний, залитый солнцем луг на покос. Гул голосов смешивался с неумолчным стрекотом кузнечиков, нагретый воздух дрожал над землёй.
Мужчины, скинув рубахи, обнажив загорелые, жилистые спины, мерно взмахивали косами.
Острые лезвия со свистом рассекали воздух, и густая, душистая трава ложилась ровными, послушными рядами.
Женщины и подростки с граблями шли следом, сгребая скошенное в высокие, золотистые копны.
Тётка Софья, Дашка, Колька и Санька — все взялись за грабли. Лиде же, как неопытной, поручили носить из родника в тяжёлых глиняных кувшинах воду и присматривать за самыми малышами, чтобы те не лезли под косы.
Демка работал в первой шеренге косцов, наравне со взрослыми мужиками.
Его спина, залитая солнцем и покрытая блестящим потом привлекало внимание. Он двигался не просто с усердием, а с какой-то яростной, почти злой целеустремлённостью.
Колька с Санькой, покрасневшие и весёлые, таскали сено к телеге, крича и подтрунивая друг над другом.
Дашка, взмокшая и злая от непривычного труда, от зноя и от того, что её поставили на одну доску с Лидой, яростно швыряла граблями тяжёлые охапки и то и дело бросая в сторону Лиды колючие, полные несправедливого раздражения взгляды.
Лида же, снующая между работающими с кувшинами, чувствовала себя не просто лишней, а какой-то нелепой, бесполезной букашкой на этом гигантском поле.
.Её городская, белая кожа быстро покрылась болезненными красными ожогами. Пыль, поднятая косами и ногами, въелась в поры, забила горло, вызывая постоянное першение там першение и кашель.
Но она молчала.
Молча носила воду, ловя на себе десятки взглядов.
Простые, бесхитростные и тяжёлые, изучающие — как у Анисима, который, остановившись перевести дух, опираясь на косу, смотрел на неё долгим, пристальным взглядом, в котором читалось не только любование хрупкой красотой, но и какая-то иная, глубокая задумчивость.
И, конечно, колкие, как крапива, полные немой ненависти взгляды со стороны Дашки.
И вот, в самый разгар работы, Дашка, неловко и со злостью рванув граблями особенно тяжёлую, мокрую от утренней росы охапку, вскрикнула от внезапной острой боли.
Из её смуглой ладони, проткнутой острым, скрытым в траве суком, ало выступила кровь.
Она зашипела, сжимая рану, и её глаза, полные слёз ярости и боли, немедленно, с обвинением, нашли Лиду, будто та была виновата в этой ее ошибке.
— Ты! Стоишь как пень! Платок есть?! — крикнула она, и голос её дрогнул.
Лида, ошеломлённая, судорожно полезла в карман своего платья, достала чистый, но до жалости простой лоскуток. Подошла к ней и протянула.
Дашка почти вырвала его из рук, скрутила жгутом и, морщась, туго обмотала ладонь.
— Воду дай! — скомандовала она уже тише, опускаясь на скошенную траву.
Лида поднесла кувшин.
Дашка, закусив губу, полила рану, смывая землю и алую кровь.
Потом, уже не глядя на Лиду, уставившись куда-то в сторону, буркнула:
— Спасибо.
Это прозвучало неожиданно, глухо, но искренне.
Для Лиды, всё же в её душе оставался горький осадок непонятности.
За что её так ненавидеть? Что плохого она сделала этой девчонке, лишь появившись на пороге её дома, тихая и безоружная?
Вечер, спустившийся на усталый луг, был благодатным .
Солнце, садясь, превратило стога в горы золотые.
Все собрались у большой телеги, пахнущие потом, травой.
Анисим, хозяин покоса, как старший, разливал из походного бочонка густой, хмельной квас — награду всем труженикам.
Дашка сидела невдалеке от Лиды, уже не отодвигаясь демонстративно, и показывала свою перевязанную платком ладонь Кольке и Сане.
Демка, отпив из кружки, присел на корточки чуть поодаль, спиной к компании, его неподвижный силуэт был обращён к кровавой полосе заката над лесом. Привязанная к телеге лошадь мирно пощипывала уцелевшую у колёс траву.
И вот Анисим, его зелёные, как лесная глушь, глаза отыскали в полумраке Лиду.
Он подошёл ближе , протянул ей свою жестяную, прохладную кружку, полную кваса.
— Попей, — сказал он тихо, и в его обычно суровом голосе прозвучала несвойственная нежность. — Устала, поди, сегодня, воду-то таская.
Лида смутилась, чувствуя на себе внезапное внимание.
Она взяла кружку, касаясь её жести тонкими, изящными, уже не совсем городскими пальцами.
— Спасибо, — прошептала она, не смея поднять на него глаза.
И в этот момент, когда все устало отдыхали, Дашка, глядя не на кого-то, а куда-то в пространство перед собой, вдруг громко спросила:
— Лидка… а тебя… там… в детдоме… сильно обижали?
Тишина пала на всех мгновенно и абсолютно. Все словно оканемели.
Даже вечно жующий Колька замер с непроглоченным куском хлеба. Взоры, словно по команде, устремились на Лиду.
Даже спина Демки, не обернувшегося, окаменела, выдав напряжённость его слуха.
Лида почувствовала, как знакомый, холодок детства сковывает её изнутри .
Но её взгляд упал на перевязанный грубым платком трудолюбивый кулак Дашки, на эти простые, усталые, пропыленные лица, ожидающие от неё правды.
Она сделала глоток кваса. Он обжёг горло терпкой, живительной кислинкой.
— Не били, — выдавила она наконец, тихо, но так, что было слышно каждое слово.
— Унижали по-другому. Называли «подкидышем». Говорили, что у меня корней нет, как у перекати-поля. Что я ничья.
Она выдохнула, выпуская с этим воздухом частичку древней боли.
— Это, наверное, и есть самое обидное.
Когда ты — никто и ничья.
Тишина повисла снова, но теперь она была не колючей, а тёплой, обволакивающей, как этот вечерний воздух.
— Дураки, — хрипло, всё так же не оборачиваясь, бросил Демка. — Что они там вообще понимают?
Анисим, до этого молча куривший на облучке телеги, стряхнул пепел и сказал громко и ясно, словно вынося приговор:
— Забудь! Всё это останется в прошлом! На, девочка , ещё квасу. Заработала.
И он снова протянул ей свою кружку. Этот простой, грубоватый жест был высшим, немым актом признания. Лида взяла кружку, и её руки заметно дрожали.
Она выпила. И квас в этот раз показался ей не терпким, а сладким, как мёд.
Дашка же, словно обожжённая этой сценой , молча, с резким движением, отодвинулась от Лиды, а Демка наконец обернулся. И в его карих, всегда насмешливых или суровых глазах, отражавших последние отсветы заката, Лида увидела нечто новое и пугающее. Не жалость. Глубокое уважение.
Ночь Лида встретила не у окна с бабушкиной фотографией, а лёжа на своей узкой кровати, глядя в потолок, по которому бродили таинственные тени от лунного света.
В ушах гудели произнесённые слова Анисима: «Забудь!»
Они звучали не как приказ, а как возможность жить дальше.
Она думала о нём — этом угрюмом, молчаливом мужчине с зелёными глазами.
О его доброте, спрятанной за броней суровости, как родник подо льдом. Он казался ей одновременно сильным и бесконечно почему- то одиноким.
Она разжала ладони, лежавшие на груди.
Кожа на них была шершавой, а на подушечках правой руки наметились две маленькие, но уже твёрдые мозоли.
День был тяжким, он обжёг кожу солнцем, и ломал все кости, оставил горьковатую пыль на ее шершавых губах. Но он был её днём и ее маленькой победой . И завтра… Завтра, как обещал Демка, они все пойдут смотреть на его жеребёнка. И она пойдёт тоже.
А за тонкой стеной, в соседней комнате, Дашка тоже не спала.
Она лежала, разглядывая в полутьме свою перевязанную платком руку, на котором уже проступал тёмный след крови.
В ушах стоял тихий голос Лиды: «Когда ты — никто и ничья».
И вспоминалась её собственная рука, протянувшая платок. «Могла бы и не давать, — зло думала Дашка. — Чего выпендривалась?»
А потом перед глазами вставал Демка. Его профиль на фоне заката. И то, как он, не оборачиваясь, бросил своё: «Дураки». Он заступился. Не за неё, Дашку, которая рядом с ним росла, а за эту пришлую, рыжую девку.
До приезда Лиды всё было просто и ясно. Он был её ненаглядным, недостижимым, но своим Демкой.
А теперь… Теперь он смотрит на неё другими глазами.
«Пусть влюбляется в Кольку, — с ожесточением думала она, сжимая простыню.
— Или в кого угодно. Только не в него. Даже не смей».
Анисиму в его одинокой, пропахшей дымом и кожей избе тоже не спалось.
Он стоял у распахнутого окна, и папироса в его пальцах тлела красной точкой в темноте.
Взгляд его, тоскливый и неспокойный, бродил по смутным очертаниям полузаброшенного палисадника.
«Какая она… — мысль, непрошеная и навязчивая, крутилась в голове. — И красивая не по-деревенски. И вся какая-то… ранимая. Словно птенец из гнезда выпавший. Так бы и прикрыл от всего, к груди прижал…»
Он тяжело затянулся, пытаясь прогнать этот образ: рыжую копну волос, бледную кожу, огромные, испуганные и доверчивые одновременно, серо-зелёные глаза.
«Старый дурень! — с яростью отругал он себя мысленно. — Она ж в дочки тебе годится! Через край пустился!»
Но разум был бессилен против тихого, настойчивого волнения, поднимавшегося из самых глубин его давно остывшего, казалось бы, сердца.
Она манила, как забытая мелодия, как свет в конце тёмного леса.
Он швырнул окурок в темноту, вышел на крыльцо и, присев на скрипучую лавку, принялся курить одну папиросу за другой, будто пытаясь дымом выжечь из себя эту глупую, несвоевременную для него нежность. Спать он так и не лёг, до самого рассвета ворочаясь на жесткой постели, а утром предстояло снова на работу, в поле.
И тут — тихий, но отчётливый стук в оконное стекло. Стук камушком. Анисим нахмурился, приподнял край занавески.
За плетнём, в лунном свете, маячила знакомая, полная фигура. Мария. Она манила его рукой, настойчиво, подавая знаки .
Накинув на голый торс старую рубаху и натянув штаны, он босой вышел на крыльцо, щёлкнув щеколдой калитки.
— Ты чего по ночам шляешься, как глухая тетеря? — прошипел он, но без настоящей злобы, скорее с усталой досадой.,, Что дома- то тебе не сидится? "
Она приблизилась, и в её глазах, хитрых и жадных, вспыхнул знакомый огонь.
Пахло от неё дешёвыми духами и бабским потом.
Не дожидаясь ответа, она обвила его шею пухлыми руками, потянулась губами к его щетинистой щеке.
— Скучаю, Анисим… Любимый мой… Совсем забыл меня. Обними… Я без тебя сохну, ночей не сплю, всё думаю…
Он попытался отстраниться, словно от тяжёлой и неуклюжей ноши.
— Отстань, Мария. Кончай дурить…
Но она была настойчива, как всегда. Прижалась всем телом, её руки уже расстёгивали пуговицы на его рубахе.
— Пусти… Давай хоть в баню… Никто ж не увидит…
И он, проклиная себя внутренне, опять сдался, в который раз ругая себя.
Не любви, не страсти — а усталости, одиночеству, этой грубой, простой жалости к самому себе и к этой же самой одинокой, глупой бабе.
Он позволил ей втянуть себя в тёмный, пропахший веником и сыростью сруб бани, где в щели между тёсом пробивался холодный лунный свет.
Он поддался, потому что в этой мгле не было ни её назойливых глаз, ни его мучительных мыслей о несбыточном, а было лишь простое, животное забвение. Да и то на время.
Мучительно вздыхая в темноте, он позволил себе расслабиться и забыться хотя бы ненадолго.
Продолжение следует…
Глава 6