Письмо от матери, которую она считала мёртвой, пришло тихим апрельским днём и разорвало её жизнь, как ветхий ситец. Всего один листок в клетку и засушенный цветок — крошечная розовая звёздочка, выжившая на вечной мерзлоте. «Я умираю. Приезжай… или не приезжай. Но знай — я прошу у тебя прощения». Семнадцатилетняя Надя стояла с этим письмом в руках и чувствовала, как рушится хрупкий мир, выстроенный тётей Анной. В её груди не было ни любви, ни тоски — лишь огромная, зияющая пустота и железная решимость. Она поедет. На край света, в край, «где плачут рельсы», чтобы посмотреть в глаза той, что когда-то отказалась от неё, и найти наконец свою собственную, страшную и горькую правду.
Дорога на Север была долгим, изматывающим умиранием всего привычного мира. Поезд шёл неделю. Надя, забившись на верхнюю полку, смотрела, как за окном мелькают, сменяя друг друга, зелёные леса, бескрайние болота, затем низкорослая тайга, а потом – однообразная, плоская тундра, уходящая в серое небо. Цивилизация сжималась до редких, покосившихся станций с названиями, похожими на стон: «Гнилой угол», «Тупик», «Вечная мерзлота». Воздух в вагоне стал другим – тонким, колючим, обжигающим лёгкие даже сквозь стекло. Вместо запаха земли и травы теперь пахло угольной пылью, железом и чем-то затхлым, как в подвале.
Последнюю часть пути – от большой станции Заречье – она проделала на открытой грузовой машине вместе с ящиками и бочками. Водитель, коренастый мужик с обмороженными щеками, спросил, зачем она, молоденькая, в их «гиблое место» едет.
– К родственнице, – коротко ответила Надя.
– На погост, что ли? – хмыкнул шофёр. – Здешние родственники обычно под землёй. Или за колючкой.
Посёлок Щ-419 встретил её унылым, низким пейзажем. Бараки, обшитые тёмными, посиневшими досками. Узкоколейка, уходящая в туман. Горы шлака и ржавого железа. И над всем этим – низкое, свинцовое небо, давившее на макушку. Воздух гудел. Сначала Надя подумала, что это ветер. Но водитель, высаживая её у проходной, махнул рукой:
– Это рельсы. Так у нас всегда. От мороза плачут. Скоро услышишь.
Она действительно услышала позже. Когда стемнело и ударил сильный мороз, по всему посёлку пошёл странный, протяжный звук – не скрип, не вой, а именно плач. Многоголосый, металлический стон, будто земля сквозь вмёрзшие в неё стальные жилы выплакивала свою вековую боль. «Край, где плачут рельсы», – вспомнила Надя слова из материного письма. Теперь она понимала. Это был не поэтический образ. Это была правда.
Мать она нашла не в лагере, а в так называемом «поселении для освобождённых» – ряде таких же бараков, только без колючей проволоки, но с тем же чувством безысходности. Ей указали на барак номер семь. Надя вошла в тёмные, пропахшие сыростью и карболкой сени. Постучала в первую дверь.
– Входи, – сказал хриплый, безжизненный голос.
Надя отворила дверь. Комнатка была крошечной, как клетка. У печки-буржуйки, на табурете, сидела женщина и чистила картошку. Она медленно обернулась.
И Надя застыла на пороге. Она знала, что будет видеть больную, уставшую, постаревшую женщину. Но не это. Перед ней сидела живая тень. Кожа на лице была жёлтой, прозрачной, натянутой на скулы так, что виден был каждый череп. Глаза огромные, бездонные, как два потухших уголька в глубоких провалах орбит. Только густые, седые с проседью волосы, заплетённые в две тонкие косы, напоминали о той красавице, которую она видела на единственной, спрятанной тётей Анной фотографии.
Женщина смотрела на неё, не мигая. Рука с картофелиной замерла. В комнате повисла тишина, нарушаемая только треском дров в печке и далёким, леденящим душу плачем рельсов.
– Надя? – наконец прошептала женщина. Её голос был едва слышен, как шелест сухих листьев.
Надя кивнула. Она не могла вымолвить ни слова. Вся её подготовка, все мысли, что она говорила Анне, вся её показная решимость – испарились. Остался только первобытный ужас и жалость, такая острая, что хотелось выть.
Катерина (это была она, не могло быть иначе) медленно, с трудом поднялась. Она была худая до призрачности, её фигура угадывалась под ватником, как под рогожей.
– Вошла бы… закрой дверь. Тепло выпускаешь.
Надя машинально закрыла дверь, сделала шаг вперёд. Они стояли и смотрели друг на друга – мать и дочь, разделённые семнадцатью годами, колючей проволокой и пропастью ненависти и вины.
– Садись, – указала Катерина на вторую табуретку. – Дорога, поди, тяжкая. Чайку хочешь? Воду вскипячу.
– Не надо, – насилу выдавила из себя Надя. Её голос прозвучал чужим, деревянным.
Они снова замолчали. Плач рельсов снаружи стал громче, слился в один протяжный, мучительный стон.
– Это они… рельсы, – сказала Катерина, словно отвечая на невысказанный вопрос. – Мороз сковал, а они, железные, сжимаются. Оттого и кричат. Каждую ночь. Первое время спать не могла. Теперь привыкла. Без них тихо как-то… ненатурально.
Она снова взялась чистить картошку. Движения её рук были медленными, точными, будто вся её жизнь свелась к этому действию.
– Почему ты меня позвала? – вдруг спросила Надя. Вопрос вырвался сам, обходя все умные мысли. – Ты же отреклась. Написала – чтобы я считала тебя мёртвой.
Картофелина выскользнула из пальцев Катерины, упала на пол. Она не стала её поднимать. Просто сжала на коленях свои длинные, узловатые пальцы.
– Совесть, видно, – тихо ответила она. – Она как зуб ноет. Терпишь-терпишь, а потом понимаешь – или вырви, или с ума сойдёшь. Я выбрала вырвать. Хотя… поздно. – Она подняла на Надю свои страшные, горящие глаза. – Я не прощения просить приехала. Его не бывает. Я просто… хотела увидеть, в кого ты выросла. На кого похожа.
– На тётю Анну, говорят, – холодно сказала Надя. – На отца немного. На тебя – нет.
Катерина кивнула, будто это был справедливый приговор.
– И слава Богу. Моя красота… она сгубила всех, кого я любила. Твоя… твоя сбережёт тебя. Ты сильная. Вон какая… здоровая.
В её голосе прозвучала такая горечь и такая тоска, что Надя сжалась внутри. Она ждала слёз, истерик, оправданий. Но перед ней была не мать, а приговорённая, которая уже приняла казнь.
– Расскажи, – внезапно попросила Катерина. – Про… про жизнь там. Как Анна? Она, наверное, ненавидит меня.
– Она тебя боится, – поправила Надя. – И хранит твою тайну. Как святыню. Или как проказу.
– А Иван? Отец твой?
– Уехал. Давно. Пишет редко.
– А Ольга? – Имя это Катерина выговорила с особенной, ледяной интонацией.
– Живёт. Учительствует. Смотрит на меня… как на свою работу.
Катерина медленно, очень медленно поднялась, подошла к маленькому заледенелому окну. Стояла к Наде спиной.
– Одна горсть зерна, Надя. Одна горсть… и вся жизнь пошла под откос. Моя, твоего отца, твоя. И даже её, Ольгиной. Она ведь тоже несчастна. Только сама не знает этого. Ненависть – плохой сахар для жизни.
Она обернулась. На щеке у неё блестела одна-единственная, быстрая слеза. Она смахнула её тыльной стороной ладони с грубой, потрескавшейся кожей.
– Уезжай отсюда, дочка. Завтра же. Здесь тебе не место. Это земля мёртвых. И скоро я к ним присоединюсь.
– Я только что приехала, – глупо сказала Надя, чувствуя, как что-то в ней сопротивляется. Она проделала этот адский путь не для пятиминутного разговора.
– И достаточно, – твёрдо сказала Катерина. В её голосе впервые прозвучало что-то от прежней, властной женщины. – Ты увидела. Ты знаешь. Ты можешь теперь жить с правдой, а не с выдумками. Больше ничего мне от тебя не нужно. И тебе – от меня.
Она подошла к печке, достала из-под неё маленький, завёрнутый в тряпицу свёрточек. Развернула. Там лежали две вещи: тот самый засушенный арктический мак и маленькая, дешёвая жестяная брошка в виде птички. Краска на ней почти облезла.
– Это всё, что я могу тебе дать. Цветок – чтобы помнила, что и здесь жизнь есть. Брошку… я её в лагере нашла. Может, какая-нибудь другая мать её потеряла. Возьми. И поезжай.
Надя взяла свёрток. Брошка была холодной, как лёд.
– Я… я могу ещё прийти. Завтра.
– Не надо, – резко оборвала её Катерина. И вдруг её лицо исказила гримаса боли, физической, невыносимой. Она схватилась за бок, согнулась. – Иди. Пожалуйста. Просто иди.
Надя, ошеломлённая, отступила к двери. Последнее, что она увидела, – как мать, сжавшись от боли, опускается на табурет, прячет лицо в ладони, и её тонкие, трясущиеся плечи выдают беззвучные рыдания.
Она вышла на улицу. Мороз ударил по лицу, заставив вздрогнуть. Плач рельсов достиг своего пика – теперь это был настоящий хор, тысячеголосый стон, поднимающийся из-под земли. Надя стояла посреди этого ледяного ада, сжимая в руке тряпицу с брошкой и цветком, и понимала: она не уедет. Не может. Не потому, что простила. А потому, что эта умирающая в одиночестве женщина в лагерной робе, выплакивающая свою вину под аккомпанемент плачущих рельсов, навсегда стала частью её. Частью её истории. Частью её боли. И бросить её здесь значило бы стать новой Ольгой – человеком, который ставит точку там, где нужно поставить запятую.
Она подняла лицо к ледяному небу, по которому ползло зелёное сияние полярного сияния.
– Я остаюсь, – прошептала она в колючий ветер. – Хоть ненадолго. Но остаюсь.
Плач рельсов в ответ стал тише, как будто отозвавшись на её слова. Или показалось. Надя повернулась и пошла искать начальника посёлка, чтобы узнать, где можно остаться на работу. Она приехала за правдой. Но правда оказалась не точкой, а дверью. И эта дверь вела в новую, страшную и непредсказуемую жизнь. В жизнь её матери. В край, где плачут рельсы.
***
Найти работу в посёлке Щ-419 оказалось проще, чем Надя могла предположить. Здесь всегда нужны были руки. Любые. Уходившие на пенсию или в вечную мерзлоту освобождённые заключённые оставляли после себя вакансии, которые никто из «вольных» не хотел занимать. Направление она получила в конторе начальника посёлка — сухого, не глядящего в глаза мужчины в форме, который, не поднимая головы от бумаг, пробурчал:
— На дровозаготовку не пойдёшь, хрупкая. На лесоповал — тоже. Оформим тебя в коптильню. Рыбу обрабатывать. Смены по двенадцать часов. Питание — в столовой по талонам. Жильё — место в женском бараке, седьмой, койкоместо тринадцатое. Выходные — раз в десять дней, если план выполнен. Вопросы есть?
Вопросов не было. Был только ледяной ком в груди и странное, почти нереальное чувство, что она принимает условия игры, правила которой ей никогда не объяснят.
Коптильня оказалась длинным, низким сараем из тёмных брёвен, из которого валил едкий, густой дым, смешанный с запахом гниющей рыбы. Внутри, в полумраке, разгороженном на отсеки, коптились туши нельмы, муксуна, ряпушки. Работницы — все женщины, от тридцати до шестидесяти, с огрубевшими, в шрамах и ожогах руками — молча развешивали рыбу на прутьях, следили за огнём в печах, перетаскивали тяжёлые ящики. Они смотрели на новенькую равнодушно, без интереса. Здесь у каждого была своя пропасть, и заглядывать в чужие не было ни сил, ни желания.
Надю поставили на самую тяжёлую и грязную работу — потрошить и мыть сырую рыбу. Холодная, скользкая плоть, острые плавники, режущие пальцы, внутренности, от которых тошнило уже к концу первого часа. Резиновые фартук и перчатки были дырявыми, и вскоре её руки покрылись мелкими порезами, которые саднило от солёной воды и рыбьей слизи. Двенадцать часов в этом чаду, в этом леденящем до костей холоде (чтобы рыба не портилась, в цеху стоял минус). К концу смены она едва волочила ноги, её одежда и волосы пропитались насквозь тем едким, въедливым запахом, от которого не избавиться годами.
Барак номер семь, женский, оказался не лучше. Длинное помещение с двухъярусными нарами, посередине — буржуйка, которая топилась плохо и дымила. На каждой койке — скудные пожитки, фотографии, иконы. Место тринадцатое было на верхнем ярусе, в углу, под протекающей крышей. Соседка снизу, молодая, с тупым от усталости лицом женщина по имени Галя, лишь кивнула, увидев её.
— Только не вешай ничего мокрого над моей кроватью, — пробормотала она и отвернулась к стене.
Первую ночь Надя не спала. Она лежала, укутавшись в всё ещё пахнущую домом, тётиной стряпнёй шаль, и слушала. Храп, стоны во сне, плач ребёнка в другом конце барака, скрип нар, вой ветра и — постоянно, как фон, — низкий, металлический плач рельсов где-то вдалеке. Это был звук её новой жизни. Он заменял ей колыбельную.
Утром, перед сменой, она снова пошла к матери. Катерина, открыв дверь и увидев её, не удивилась. Лицо её казалось ещё более серым, прозрачным.
— Я осталась, — сказала Надя, не входя. — Устроилась в коптильню. Живу в седьмом бараке.
Катерина молча кивнула, пропуская её внутрь. На столе стояли две жестяные кружки с чаем — густым, тёмным, как болотная вода.
— Пьешь? — спросила Катерина. — Здесь это — как хлеб. Согревает.
Они пили чай молча. Потом Катерина внезапно спросила:
— Рыбу потрошишь?
— Да.
— Руки мажь дёгтем. У Ольги, в санчасти, спроси. Иначе сгниют до костей к весне.
Это было первое практическое указание, почти забота. Сухая, без эмоций, но забота. Надя кивнула.
— Виктор… — начала она осторожно. — Тот врач, о котором ты писала… Он здесь?
Катерина вздрогнула, точно от холодного прикосновения.
— Его нет. Освободился пять лет назад. Уехал… не знаю куда. — Она помолчала. — Он был хорошим человеком. Слишком хорошим для этого места. Он и меня… на время сделал лучше. Но это прошло. Как и всё.
Больше о Викторе она не сказала ни слова. Но в её глазах, когда она произносила его имя, мелькнуло что-то очень далёкое и светлое, что тут же погасло.
Так начались дни Нади, выстроившиеся в однообразную, изматывающую череду. Работа — сон — редкие, тягучие визиты к матери. Их общение не становилось теплее. Это были разговоры двух сведённых судьбой в одной клетке незнакомцев: о погоде, о пайке хлеба, о новостях из столовой (когда привезли картошку с гнильцой). Ни о прошлом, ни о чувствах. Граница была обозначена чётко, и Катерина её не переходила.
Иногда, в выходной, Надя уходила за посёлок, на пустынный, промёрзший берег широкой, скованной льдом реки. Стояла и смотрела на бескрайнюю, уходящую за горизонт белую пустыню. Одиночество здесь было другим, нежели в Коржовке. Там оно было тихим, пахнущим печным дымом и тоской по неизвестному. Здесь оно было громким, рвущимся из земли плачем металла, всепоглощающим и равнодушным, как сам этот край. Она вынимала засушенный мак и смотрела на него. Крошечный розовый лепесток, выживший в этом аду. «Попробуй и ты», — писала мать. Попробовать что? Выживать? Надя выживала. Но чувствовала, как с каждым днём что-то внутри неё коченеет, покрывается инеем, как эти рельсы. Она становилась частью этого пейзажа — немой, замороженной, безгласной.
Всё изменил один вечер, когда она, смертельно уставшая, возвращалась с коптильни. У входа в её барак её ждала Галя, соседка по нарам. Лицо её было искажено злобой.
— Ты! — бросилась она на Надю, хватая её за куртку. — Ты где была? У начальства на меня накатала, да? Говорила, что я брак сделала?
Надя, ошеломлённая, попыталась вырваться.
— О чём ты? Я тебя едва знаю!
— Врешь! Из-за тебя мне выговор объявили! Паёк урезали! — Галя была сильнее. Она толкнула Надю, та ударилась спиной о косяк двери. Боль пронзила рёбра. — Чужая ты здесь! Приезжая! И мать твоя — зэчка отпетая! Вам обеим тут не место!
В этот миг что-то в Наде сорвалось. Всё, что копилось неделями — усталость, холод, одиночество, горечь, неприятие — вырвалось наружу белой, яростной волной. Она не думала. Она рванулась вперёд, неожиданно даже для себя, и ударила Галю кулаком в плечо. Это был не женский удар, а сильный, грубый, унаследованный от отца-работяги.
— Молчи! — прошипела она, и её голос, всегда такой тихий, прозвучал хрипло и страшно. — Ещё одно слово про мать — и я тебя сама в рыбьи потроха превращу! Поняла?
Они стояли, тяжело дыша, уставившись друг на друга — две звериные тени в свете единственной лампочки у входа. В глазах Гали был страх. Страх перед этой внезапно проснувшейся в тихой девочке дикой, неконтролируемой силой. Она плюнула под ноги Наде и, пробормотав проклятие, скрылась в бараке.
Надя стояла, дрожа от адреналина, чувствуя, как пульсирует ссадина на спине. И вдруг услышала тихий голос сбоку:
— Хорошо дала.
Она обернулась. В тени, прислонившись к стене барака, стояла пожилая женщина с лицом, изрезанным морщинами, как старым корой. Её звали Василиса, и работала она в коптильне на засоле, рядом с Надей.
— За себя постоять надо уметь, — равнодушно продолжала Василиса. — А то сожрут. Здесь как в стае: кто слабее — того и клюют. Твоя мать, Катерина, в своё время тоже не давала спуску. Пока не сломали.
Надя вытерла рукой дрожащие губы.
— А… как её сломали?
Василиса посмотрела на неё долгим, оценивающим взглядом.
— Любовью сломали. Дали, а потом отняли. Того врача… Виктора. Его этапом дальше, на ещё более страшный объект, отправили. А ей сказали, что он сам попросился, чтобы от неё уехать. Неправда была, конечно. Но она поверила. После этого и погасла совсем.
Василиса помолчала, разжигая самокрутку.
— А ты на кого больше похожа? На ту, что ломается? Или на ту, что бьёт?
Она не дождалась ответа, толкнула дверь плечом и скрылась внутри.
Надя осталась одна в наступающих полярных сумерках. Плач рельсов стал громче, настойчивее. Она прикоснулась к ушибленным костяшкам пальцев. Они горели. И впервые за всё время, проведённое здесь, она почувствовала не холод, а жар. Жар собственной, живой, яростной крови. Она не сломалась. Она ударила. Возможно, Василиса была права. В этом краю нужно было решить — быть жертвой или быть бойцом. И она, Надежда, дочь Катерины и Ивана, внучка молчаливой Анны, только что сделала свой выбор.
Она посмотрела в сторону материнского барака. Теперь она знала ещё один кусочек правды. И эта правда, как и всё здесь, была пропитана болью и предательством. Но она больше не боялась её. Она принимала её. Как принимала холод, плач рельсов и запах гниющей рыбы. Это была её жизнь. Её борьба. И начиналась она не с прощения, а с готовности дать сдачи.
***
Следующие несколько дней после стычки с Галей атмосфера вокруг Нади изменилась. Женщины в бараке и в коптильне перестали смотреть на неё как на пустое место. Взгляды теперь были оценивающими, с примесью осторожного уважения и любопытства. С ней начали разговаривать. Сначала о делах: «Передай нож», «Поддержи прут». Потом — осторожнее, о быте: «В бане дрова плохие, только дымят», «Начальник опять пайки урезать грозится». Разговоры были немногословными, как всё в этом краю, но Надя чувствовала — её приняли в стаю. Не как свою, но как ту, что имеет право на место у огня.
Василиса, та самая женщина, что застала драку, стала её негласной наставницей. Она учила Наде нехитрым, но жизненно важным премудростям выживания: как зашить валенок оленьей жилой, чтобы не промокал, как отличить съедобные коренья от ядовитых, как выменять в солдатской столовой на пачку махорки кусок настоящего мыла.
— Ты крепкая, — как-то раз сказала Василиса, наблюдая, как Надя ловко орудует тяжёлым ножом для рыбы. — И характер есть. Это здесь главнее здоровья. Здоровье отнимется, а характер — если настоящий — только закалится. Как сталь.
Отношения с матерью тоже сдвинулись с мёртвой точки, но не в сторону тепла, а в сторону молчаливого союза. Узнав о конфликте, Катерина не похвалила и не осудила. Она лишь принесла Наде баночку едкой, пахнущей дёгтем мази.
— На спину, где ударилась. И на руки. Чтобы не трескались.
— Спасибо, — сказала Надя, принимая баночку. Это было больше, чем они обычно говорили друг другу.
— Галя — дура несчастная, — равнодушно заметила Катерина. — Муж её здесь же на лесоповале убило деревом. С тех пор она всех ненавидит. Но ты права — спуску давать нельзя. Никому.
В её словах не было сочувствия к Гале. Было холодное, практичное знание правил этой игры. И Надя понимала: мать делится с ней не материнской мудростью, а опытом выжившего зэка. Это было всё, что она могла дать. И в этом был свой страшный смысл.
Однажды, в редкий солнечный день, когда небо на час стало бледно-голубым, Надя пошла с ведром за снегом для растопки и встретила у колодца мужчину. Не местного работягу, не солдата из охраны, а кого-то другого. Он был молод, лет двадцати пяти, одет не в телогрейку, а в поношенную, но городскую кожаную куртку. Лицо — умное, усталое, с насмешливыми глазами. Он курил, прислонившись к срубу, и смотрел на неё так, будто видел не замерзшую, пропахшую рыбой девку в ватнике, а что-то другое.
— Новенькая? — спросил он. Голос был низким, приятным, без привычного северного хрипа.
— Не совсем, — осторожно ответила Надя, набирая снег.
— С материнскими харчами приехала, — не вопросом, а утверждением сказал он. — Катеринина дочь. Я слыхал.
Он выпрямился, подошел ближе. От него пахло табаком и чем-то химическим, вроде спирта.
— Меня Толик зовут. Инженер. Вернее, был инженером. Теперь — вольный поселенец, как и ваша мамаша. Только я не за горсть зерна, а за «антисоветскую агитацию в проекте». Чертил не те стрелочки на схеме, понимаешь ли.
Он говорил легко, даже будто бравируя своим статусом. В этом была какая-то опасная игра.
— А ты что здесь делаешь? — спросила Надя.
— Аминалы добываю, — усмехнулся он. — То есть, проще говоря, работаю на химическом заводе в пяти километрах отсюда. Там, где рельсы не плачут, а взрываются иногда. Скучно. Людей интересных не хватает.
Его взгляд скользнул по её фигуре, оценивающе, но без той грубой похотливости, к которой она уже начинала привыкать со стороны местных мужчин. В этом взгляде был интерес. И Надя, к своему удивлению, не почувствовала отвращения. Она чувствовала лишь усталость от вечного холода и одиночества. А этот Толик казался кусочком другого, почти забытого мира — мира умных разговоров, намёков, игры.
— Людей здесь вообще мало, — сказала она, отворачиваясь, и потащила ведро к бараку.
— Заходи как-нибудь в клуб, — бросил он ей вслед. — Книжки иногда привозят. И патефон есть. Шаляпина послушать можно, если пластинку не раскололи.
Она не обернулась. Но его слова, как семена, упали в оттаявшую за его разговором почву. «Клуб». «Книжки». «Шаляпин». Эти слова звучали здесь, на краю света, как названия мифических земель.
Она рассказала о встрече матери. Катерина, слушая, хмурилась, чистя картошку.
— Толик? Знаю. Из ленинградских. Умный. И опасный.
— Чем опасный?
— Тем, что умный. Такие здесь либо сходят с ума, либо становятся циниками. Он — второй. Он умеет нравиться. Умеет казаться тем, кого не хватает. Но ему верить нельзя. Он ищет не женщину, а спасение от скуки. Или от себя самого.
— А кто здесь ищет женщину? — с горькой иронией спросила Надя.
Катерина взглянула на неё.
— Никто. Здесь ищут тепло на ночь. Руки, чтобы носки починить. Паёк, чтобы поделить. Любовь — это для вольных, за много тысяч вёрст отсюда. Здесь её нет. Запомни.
Но Надя уже не могла просто «запомнить». Зёрна, брошенные Толиком, прорастали. Через несколько дней она, сгорая от стыда и любопытства, пошла в клуб — барак побольше, где стоял разбитый бильярд, висела портреты вождей и действительно был патефон. Толик был там. Он сидел за столом, что-то чертил в блокноте, и рядом стояла тарелка с тушёнкой — роскошь невероятная.
— А, Надежда! — встретил он её, как старого знакомого. — Присаживайся. Хочешь чаю? Настоящего, индийского?
Оказалось, хочет. Они пили чай с тушёнкой, и он рассказывал ей о Ленинграде, об Эрмитаже, о том, как проектировал мосты, которые, возможно, никогда не будут построены. Он говорил красиво, образно, и в его словах была та самая «другая жизнь», по которой Надя смутно тосковала. Он не пытался её трогать. Он смотрел на неё, слушал, шутил. И она, зачарованная, ловила каждое слово, как глоток горячего чая в стужу.
Так началось их странное общение. Он находил её у коптильни, провожал до барака, иногда приносил то кусок мыла, то банку сгущёнки. Он был остёр, насмешлив, иногда язвителен. Он открывал ей мир идей, слов, чувств, о которых она только читала в книгах. Он делал её особенной в своих глазах: не рыбницей, а «девушкой с трагической судьбой, способной оценить Блока». Это было опьяняюще.
Василиса, видя это, качала головой.
— Греешь змею на груди, девочка. Инженер твой из тех, кто любит только себя да свои страдания. Он тебя сожрёт и не поперхнётся.
Катерина молчала. Но её молчание было красноречивее любых слов. Она смотрела на дочь, в глазах которой впервые зажёгся не холодный огонь выживания, а тёплый, живой свет интереса к жизни, и в её собственном, потухшем взгляде шевелилось что-то похожее на тревогу. Или на жалость.
Однажды вечером Толик, провожая её, вдруг остановился в тёмном проходе между бараками. Плач рельсов в этот вечер был особенно тоскливым.
— Надя, — сказал он тихо, без обычной насмешки. — Ты ведь знаешь, что мы с тобой — одного поля ягоды. Нас сюда выбросило. И мы здесь умрём. Но можно ведь и пожить немного перед этим? По-настоящему.
И он поцеловал её. Не грубо. Почти нежно. А она, оглушённая его словами, тоской, одиночеством и этим проклятым, зовущим плачем рельсов, не оттолкнула его. В его поцелуе была не любовь. Была обещанная жизнь. Хоть чуточку. Хоть на миг. И она, замерзающая изнутри, потянулась к этому теплу, как растение к скупому северному солнцу.
Когда она вернулась в барак, Катерина только проснулась. Она сидела на своей койке и смотрела на дочь. Видела её распухшие губы, блестящие глаза, растерянность и проблеск счастья на лице. И без единого слова, просто взглядом, она всё поняла.
— Ложись спать, — глухо сказала Катерина. — Завтра на работу.
Но Надя не могла уснуть. Она лежала и прикасалась пальцами к губам. Она чувствовала себя предательницей. Предательницей своей же недавней решимости быть сильной, предательницей матери, которая, как она знала, не одобряет. Но она также чувствовала себя живой. Впервые за долгие-долгие годы. И этот грех был так сладок, что перевешивал все доводы разума и голос крови.
Ледяной ветер перемен подул в её жизнь. Он принёс с собой не тепло, а искушение. Искушение забыться, почувствовать себя женщиной, а не выживальщицей. И Надя, сама того не осознавая до конца, сделала шаг навстречу этому ветру. Шаг, который уведёт её от материнской правды-ледышка в опасные, зыбкие топи чужих страстей и собственных надежд. Ведь даже на вечной мерзлоте, как она уже поняла, можно обжечься.
***
Прошло ещё семь долгих лет. Толик исчез из её жизни так же внезапно, как и появился. Когда Надя сообщила ему, что беременна, он сначала рассмеялся, потом помрачнел, а через неделю его перевели на другой, ещё более отдалённый объект «по производственной необходимости». Он не написал ни строчки. Надя осталась одна. Родившуюся зимой девочку, которую она назвала Викой, в честь того самого доктора Виктора, мать не увидела. Девочка прожила всего три месяца. Сказалась анемия, холод, плохое питание и жестокий северный кашель, который не щадил слабые лёгкие. Похоронили её на местном кладбище, где кресты стояли криво, как пьяные, вмёрзшие в вечную мерзлоту.
После этого Надя окончательно окаменела. Она перестала ходить к матери, почти перестала разговаривать с кем-либо. Она работала. Работа стала её единственной молитвой, единственным оправданием существования. Её перевели из коптильни на склад готовой продукции — место более чистое, но требующее железной дисциплины и ответственности. Она вела учёт, сверяла накладные, дралась за каждый лишний килограмм рыбы с приёмщиками. Её уважали и боялись: она была неподкупна, холодна и невероятно эффективна. Начальство ценило её, женщины за глаза звали «Железной Надей». Ей было тридцать два года, и она чувствовала себя глубокой старухой, чья душа умерла вместе с дочерью где-то в ледяном феврале.
Катерина умерла за два года до этого, тихо, во сне. У неё просто не стало сил просыпаться. Надя похоронила её рядом с теми, кого та, возможно, любила, а может, и нет. На похоронах было несколько человек — Василиса, пара бывших лагерниц. Никаких слёз. Собрались, выпили по сто грамм, разошлись. Надя унаследовала материнскую комнатку и её скудный скарб. Больше ничего. Ни прощения, ни примирения, ни даже понимания. Осталась только пустота, поскрипывающая, как наст.
Весна 1964 года выдалась на редкость тёплой. Мерзлота немного подтаяла, обнажив чёрную, влажную землю, запах которой был непривычно резок после вечной стужи. Именно в эту оттепель в посёлок прибыл новый начальник участка — Его́р Сергеевич.
Он был не похож на прежних начальников — грузных, крикливых, пропахших махоркой и властью. Ему было около сорока, он был высок, строен, с тихим, внимательным взглядом. Говорил мало, слушал много. Ходил по объектам не с проверкой, а с изучением. Он приехал не из системы лагерей, а «с материка», с какого-то большого строительства в Сибири. Сразу было видно — человек дела, а не окрика.
Впервые они столкнулись на складе. Он пришёл без предупреждения, в простой рабочей телогрейке, так что Надя приняла его за нового грузчика.
— Вам что? — спросила она, не отрываясь от журнала.
— Хотел посмотреть организацию хранения, — ответил он спокойно. — Егор Сергеевич.
Она подняла глаза, увидела незнакомое лицо, кивнула без выражения.
— Журналы учета здесь, накладные — здесь. Брак складируется в левом углу, его вывозят по четвергам. Температурный режим стараемся держать, но печи плохие. Вот акты.
Она говорила чётко, сухо, как отчитывалась сотни раз. Он молча слушал, брал в руки папки, листал. Потом подошёл к штабелям ящиков, постучал по одному, прислушался.
— Перемораживают, — констатировал он. — Изоляция никуда не годится. Половину товара теряем на глазах.
— Не половину, а примерно тридцать процентов, — автоматически поправила его Надя. — Но если дадите материалы, можно перебрать и переупаковать то, что ещё можно спасти.
Он посмотрел на неё с интересом.
— Вы инженер?
— Нет. Учётчик. Надежда Ивановна.
— Так вот что, Надежда Ивановна, — он закрыл журнал. — Составьте мне список. Что нужно. Материалы, инструменты, люди. Я выделю. И возглавьте эту работу.
Он не приказывал. Он ставил задачу. И в его тоне было уважение к её компетентности. Для Нади, привыкшей к приказам и ругани, это было необычно.
Работу по спасению рыбы она организовала с присущей ей дотошной жестокостью к браку и безжалостностью к разгильдяйству. Егор Сергеевич, как его теперь все звали, поддерживал её. Выделил материалы, отстоял перед начальством лишние руки, сам иногда приходил, молча помогал перетаскивать ящики. Он не лез с вопросами, не пытался «по-начальнически» подбодрить. Он просто делал дело рядом с ней.
Однажды, когда они вдвоём разгребали завал обрушившихся из-за таявшего льда досок, он внезапно сказал:
— Вы здесь давно, Надежда Ивановна?
— Четырнадцать лет, — коротко ответила она, отряхивая снег.
— Тяжело было?
Она остановилась, посмотрела на него прямо.
— А вы на что думаете?
Он кивнул, не смутившись.
— Думаю, что очень тяжело. И ещё думаю, что человек, который после всего этого способен так работать, — сильнее стали.
— Сталь тоже ломается, Егор Сергеевич. От усталости.
— От усталости — да, — согласился он. — А вот от равнодушия — никогда. Вы не равнодушны. Вы просто… укрылись в работе, как в крепости.
Он попал в самую точку. Надя промолчала, сердце её болезненно сжалось. Никто за все эти годы не видел её насквозь так, как этот практически незнакомый человек.
Постепенно, очень осторожно, между ними возникло что-то вроде молчаливого товарищества. Он стал иногда заходить на склад не по делу, а просто так. Молча пить с ней чай, глядя в заиндевевшее окно. Говорили о делах, о погоде, о планах на участке. Однажды он принёс маленькую, потрёпанную книжку — стихи Ахматовой.
— Думаю, вам может понравиться, — сказал он просто. — Там есть про север. И про стойкость.
Она взяла книгу, не зная, что сказать. Когда он ушёл, она прочла залпом. И плакала потом втихаря, в своей комнатке, над строчками: «Я научилась просто, мудро жить, смотреть на небо и молиться Богу…» Он угадал. Угадал ту часть её, которую она сама считала мёртвой.
Однажды вечером он застал её за тем, что она пыталась чинить протекающую крышу над складом, карабкаясь по обледенелой лестнице.
— Вы с ума сошли? Сломаете шею! — в его голосе впервые прозвучало не начальственное, а человеческое беспокойство. Он почти силой стащил её вниз. — Я завтра слесарей пришлю!
— Завтра весь товар промокнет, — упрямо сказала она, вытирая обмороженную рукавом щёку.
Он посмотрел на неё — взъерошенную, злую, с упрямым огнём в глазах — и вдруг рассмеялся. Здорово, по-мужски.
— Чёрт вас возьми, Надежда Ивановна. Ладно. Держите фонарь.
И они вдвоём, начальник участка и учётчица, в полярных сумерках заделывали дыру рубероидом и гвоздями. Работали молча, слаженно. А потом, спускаясь, он неловко поскользнулся, и она инстинктивно схватила его за руку. Рукавицы были грубыми, но сквозь них она почувствовала сильную, тёплую мужскую руку. Он замер, потом медленно высвободил свою ладонь.
— Спасибо, — тихо сказал он. И в темноте его глаза казались очень тёмными и очень внимательными. — Вы… вы никогда не думали отсюда уехать?
Куда? — горько спросила она. — У меня здесь могилы. И работа. И привычка.
— Привычка — плохая замена жизни, — сказал он так тихо, что слова едва долетели до неё сквозь завывание ветра. — Я знаю.
Он проводил её до самого барака. У порога остановился.
— Я тоже… оставил там, на материке, могилу. Жену. И сына. Автокатастрофа. — Он сказал это без пафоса, сухо, будто докладывал о поломке оборудования. — Приехал сюда, потому что не мог оставаться там, где всё напоминало. Теперь понимаю, что просто поменял одну тюрьму на другую. Только здесь стены изо льда.
Он повернулся и ушёл, не попрощавшись. Надя стояла и смотрела ему вслед, чувствуя, как в её оледеневшем сердце что-то болезненно, неотвратимо треснуло. Он был таким же, как она. Своим. Раненым зверем, нашедшим убежище в этом ледяном аду. И в его признании не было жалости к себе. Была только правда. Та самая правда, которую она носила в себе все эти годы.
В ту ночь плач рельсов казался ей не стоном, а каким-то странным, заунывным напевом. Она не могла уснуть. Лежала и думала о его руке, о его глазах, о том, как он сказал: «Привычка — плохая замена жизни». Она прожила столько лет, заменив жизнь выживанием, работу — смыслом, а память — ледяным панцирем. И вот пришёл человек и одним взглядом, одним словом поставил под сомнение всю эту конструкцию.
«Опасно, — шептал ей внутренний голос, голос Катерины, голос опыта. — Он уедет. Или разобьёт тебя снова. Здесь нет места для этого». Но был и другой голос. Тихий, едва различимый, похожий на тот, что когда-то просил у матери любви. Голос, который говорил: «А если нет? Если эта оттепель — не на день, а навсегда?»
Утром, выходя на работу, она увидела, что с крыши барака свисают длинные, прозрачные сосульки. Они таяли на солнце, и с их концов падали тяжёлые, звонкие капли. Кап-кап-кап. Это был звук таяния. Звук оттепели. И Надя, впервые за много лет, подняла лицо к бледному северному солнцу и просто постояла так, чувствуя его слабое тепло на своей коже. Она ещё не знала, что будет дальше. Но она знала, что лёд тронулся. И это было страшно. Но в этом страхе впервые за долгое время была не смерть, а жизнь.
Отдельно благодарю всех, кто поддерживает канал, спасибо Вам большое!
Рекомендую вам почитать также рассказ: