Найти в Дзене
Валерий Коробов

Где плачет тишина - Глава 1

Снег в ту ночь шёл особенный – не пушистыми хлопьями, а колючей, мелкой крупой, царапающей щёки, словно песок. Он выл в печной трубе тоскливым, протяжным голосом, словно предупреждая о беде. И беда пришла. Не стучась в дверь, а приволочившись на порог с искажённым от боли лицом и глазами, полными такой ненависти, что Анне стало холоднее, чем от любой стужи. «Сестра… — прохрипела Катерина, вцепляясь в косяк. — Рожать пришла. К тебе. Больше не к кому». В эту ночь в доме родилась не только новая жизнь, но и проклятие, которому суждено было сломать судьбы трёх поколений. Сумская область. Январь 1940 года. Снег в эту ночь шёл особенный – не пушистыми хлопьями, а колючей, мелкой крупой, царапающей щёки, словно песок. Он забивался в щели старого дома Анны, стоявшего на отшибе села Коржовка, и выл в печной трубе тоскливым, протяжным голосом. Анна не спала. Она сидела у окна, прижимая к груди вышитый рушник – последнюю память о матери – и смотрела в чёрную муть ночи. В груди было тревожно, тяго

Снег в ту ночь шёл особенный – не пушистыми хлопьями, а колючей, мелкой крупой, царапающей щёки, словно песок. Он выл в печной трубе тоскливым, протяжным голосом, словно предупреждая о беде. И беда пришла. Не стучась в дверь, а приволочившись на порог с искажённым от боли лицом и глазами, полными такой ненависти, что Анне стало холоднее, чем от любой стужи. «Сестра… — прохрипела Катерина, вцепляясь в косяк. — Рожать пришла. К тебе. Больше не к кому». В эту ночь в доме родилась не только новая жизнь, но и проклятие, которому суждено было сломать судьбы трёх поколений.

Сумская область. Январь 1940 года.

Снег в эту ночь шёл особенный – не пушистыми хлопьями, а колючей, мелкой крупой, царапающей щёки, словно песок. Он забивался в щели старого дома Анны, стоявшего на отшибе села Коржовка, и выл в печной трубе тоскливым, протяжным голосом. Анна не спала. Она сидела у окна, прижимая к груди вышитый рушник – последнюю память о матери – и смотрела в чёрную муть ночи. В груди было тревожно, тягостно, будто кто-то невидимой рукой сжимал сердце. Так бывало всегда, когда случалась беда с её младшей сестрой.

Катерину она узнала не по силуэту, мелькнувшему в снежной круговерти, а по звуку. Не по шагам – по голосу. Низкому, хриплому, звериному стону, который разорвал морозную тишину и впился Анне прямо в душу. Анна бросилась к двери, накинув на плечи первый попавшийся платок. Дверь распахнулась раньше, чем она успела дотянуться до скобы.

На пороге стояла Катерина. Но это была не та весёлая, пышущая здоровьем девка, которая три года назад сгоряча вышла за Ивана. Это было измождённое, почерневшее от горя и гнева существо. Волосы, не покрытые платком, смерзлись в сосульки. Глаза, широко раскрытые, горели сухим, безумным огнём. Пальцы, искривлённые, как когти, впились в вздувшийся живот под стареньким драным пальтишком.

– Сестра… – прохрипела она, и в этом слове была вся вселенская боль. – Рожать пришла. К тебе. Больше не к кому.

Анна, не задавая вопросов – вопросы были потом, – втащила её в избу. Руки её действовали чётко и быстро: растопила печь, вскипятила воду, разложила на кровати чистое, хоть и заштопанное, бельё. Всё это она делала молча, сжав губы в тонкую ниточку. Сердце колотилось, но разум был холоден и ясен. Она знала, отчего сестра приползла сюда, за семь вёрст по метели, а не осталась в своём новом доме с мужем. Знание это было горьким, как полынь.

Катерина кричала не так, как кричат женщины в родах – от боли и усилия. Её крик был полон ненависти. Она скрипела зубами, вцеплялась в простыни и выкрикивала проклятия, адресованные одному человеку.

– Прокляну… прокляну тебя, Иван… и её, стерву, Ольгу… Всю вашу любовь… в землю… чтоб вы сгнили…

Анна, стирая с её лба пот, шептала успокаивающие слова, но они разбивались о каменную стену её ярости. Роды были стремительными и тяжёлыми. Когда в предрассветном сизом свете, пробивавшемся в окно, раздался первый, слабый писк, Анна вздохнула с облегчением. Обмыла крохотную, сморщенную девочку, спеленала её в мягкую, нагретую у печи ткань и с улыбкой, полной слёз, поднесла к матери.

– Смотри, Катюша… дочка. Красавица. Носик твой…

Она не успела договорить. Катерина, лежавшая с закрытыми глазами, резко открыла их. В них не было ни умиления, ни усталости, ни любопытства. Только плоская, ледяная пустота. Она медленно подняла взгляд на свёрток в руках сестры, потом на свои собственные руки. Длинные, сильные пальцы, привыкшие к тяжёлой работе, сжались.

– Отдай, – глухо сказала она.

– Катя, возьми её, приложи к груди…

– ОТДАЙ! – крик вырвался хриплый, нечеловеческий. Катерина рванулась, пытаясь сесть. – Не надо мне её! Не надо! Это его семя… его проклятая кровь! Это всё, что он мне оставил… боль и позор! Я её… я её задушу!

Она вытянула руки, и её пальцы, эти самые пальцы, что недавно сжимали простыни в муках, сложились в мерзкую, душащую петлю. В её глазах Анна увидела не мать, а мстительницу, ослеплённую обидой, готовую принести в жертву самое невинное, что у неё есть.

В тот миг время для Анны остановилось. Весь мир сузился до этого лица, искажённого ненавистью, до этих рук, тянущихся к ребёнку, и до тихого посапывания новорождённой в её собственных руках. И в этой тишине, разорванной только завыванием вьюги, прозвучал внутренний голос, спокойный и железный: «Нет».

Анна отпрянула от кровати, прижав ребёнка к себе так плотно, словно хотела спрятать его у себя под рёбрами.

– Не подходи, – её голос прозвучал тихо, но с такой неожиданной силой, что Катерина замерла. – Не тронешь ты её. Никогда.

– Это моя дочь! – завыла Катерина. – Я её рожала, я решаю!

– Ты сейчас не мать, – холодно возразила Анна. Её собственный страх испарился, уступив место жгучему, праведному гневу. – Ты – рана. Одуревшая от боли рана. И я не позволю этой ране убить жизнь. Услышала? Я её у тебя заберу.

Они смотрели друг на друга в сером свете утра – обессилевшая, опустошённая злобой мать и её старшая сестра, внезапно ставшая скалой, стеной, крепостью. В глазах Катерины бушевала буря: ярость, отчаяние, беспомощность. Она снова попыталась встать, но тело не слушалось. Всё, на что её хватило – это плюнуть в сторону Анны и свалиться на подушку, отвернувшись к стене.

– На, забирай своё сокровище… – прошипела она в солому. – Расти себе. Только чтоб я её больше не видела. Словно не рожала.

Анна не ответила. Она осторожно, как святыню, принесла ребёнка к печке, села в старое кресло и начала тихо покачивать. Девочка утихла, уткнувшись крошечным личиком в её грудь. Анна смотрела на огонь в печи и думала о том, что только что совершила. Она украла ребёнка у матери. Но она спасла его от матери. Где тут правда, она не знала. Знало только её нутро, кричавшее, что по-другому нельзя.

Она назовёт её Надей. Надеждой. Не для себя – для этой маленькой, ни в чём не повинной души. И для той, отвернувшейся к стене, у которой теперь украли не только мужа, но и смысл мстить.

Тогда, в то январское утро, обе они ещё не знали, что самый страшный приговор придёт не изнутри, а извне. И подпишут его не гнев и не ревность, а горсть золотой колхозной пшеницы и завистливая, аккуратная подпись двоюродной сестры Ольги внизу доноса.

***

Через три дня после родов в избу Анны пришёл Иван. Он стоял на пороге, сбивая с валенок налипший снег, и не решался войти. Лицо его, обычно весёлое и нагловатое, было серым от усталости и беспокойства.

– Как она? – спросил он глухо, не поднимая глаз на Анну.

– Жива, – холодно ответила Анна, преграждая ему путь в горницу. – Ребёнок тоже жив. Девочка. Надя.

Иван кивнул, будто не расслышал. Он мял в руках заношенную ушанку. – Пусти к ней, Анна. Поговорить надо.

– Говорить? Теперь? – в голосе Анны зазвенела сталь. – Три дня назад, когда она по пояс в снегу брела ко мне, чтобы не видеть тебя, тоже хотел поговорить? Когда она кричала, что задушит дитя, потому что оно твоё, ты где был?

Он вздрогнул, будто её слова были ударами кнута. – Не знал я, что она сюда… Думал, у матери в соседнем селе…

– Думал! – Анна фыркнула. – Всю жизнь ты только и делал, что думал о своей выгоде. Ольгу у мужа отбил, да надоела она тебе. Увидел мою Катю – молодую, горячую – и отбил у родной сестры. А теперь что? Уже и Катя надоела? На Ольгу, которая письма анонимные пишет, опять заглядываешься?

Иван резко поднял голову. Глаза его налились кровью. – Это ложь! С Ольгой всё кончено! Я… я люблю Катю! Она мне жизнь поперёк горла встала, но я без нею не могу!

В его голосе прозвучала такая неподдельная, звериная мука, что Анна на мгновение опешила. Но образ сестры с безумными глазами и пальцами, сложенными в петлю, был ярче.

– Любовь твоя – что грязь под ногами, – сказала она безжалостно. – Забирай свою жену. Но девочку я тебе не отдам. Она у меня останется. Катя на неё и смотреть не хочет. А ты… ты, Иван, не отец. Ты – случайность. И я не позволю этой случайности калечить ещё одну жизнь.

Иван смотрел на неё, и по его щеке скатилась единственная, быстрая, мужская слеза. Он ничего не сказал. Просто молча прошел мимо Анны в горницу.

Он пробыл там недолго. Анна, стоявшая у печи и качающая Надю, слышала лишь сдержанный, монотонный голос Ивана и гробовое молчание в ответ. Через десять минут он вышел. Выглядел постаревшим на десять лет.

– Заберу через неделю, как окрепнет, – пробормотал он, не глядя на Анну. – Дом свой налажу. Печь протоплю… – Он запнулся и вышел на улицу, хлопнув дверью.

Катерину он забрал ровно через неделю. Она вышла из горницы, худая, прозрачная, с пустым взглядом. На Анну не посмотрела. На спящую в люльке Надю – тоже. Молча надела тулуп, молча вышла за мужем. Только на пороге обернулась. Взгляд её упал на люльку.

– Назвала Надей? – спросила она безразлично.

– Надей, – подтвердила Анна.

– Напрасно. Надеяться здесь не на что.

И ушла.

Анна осталась одна с грудным ребёнком, с тоской и с тревогой, что сидела у неё под сердцем колючим комом. Она чувствовала – беда не прошла. Она только затаилась, притаилась за сугробами, и ждёт своего часа.

Час пробил ранней весной, когда сошёл снег и обнажилась чёрная, тоскливая земля. В колхозе «Красный луч» была недостача. Небольшая, три центнера пшеницы, пропавшие с тока. Говорили, мыши. Говорили, сгнили из-за сырости. Но нашёлся человек, который указал пальцем.

Свидетельство было написано аккуратным, каллиграфическим почерком на листе в клеточку. Анонимка. Но почерк в селе знали многие – Ольга, двоюродная сестра, учительница в школе. Она писала, что видела, как в конце зимы Катерина Никифорова (по мужу – Иванова) приходила на ток и уносила в мешочке зерно. «Для голодного ребёнка», – якобы оправдывалась Катерина. Но свидетелем была только Ольга. И этого хватило.

Пришли за Катериной на рассвете. Иван был на лесозаготовках. Она одна металась по избе, пытаясь собрать узелок: краюху хлеба, старую кофту, кружку. Лицо её было белым, как мел, но слёз не было. Было лишь ледяное, бездонное недоумение.

– Я… я ничего не брала, – повторяла она бесцветными губами конвоиру в синей фуражке. – Это она… Ольга… она меня оклеветала… Из-за Ивана…

Конвоир, молодой парень с усталым лицом, молча кивал, но глаза его были пусты. Он слышал такие слова каждый день.

Анна, прибежавшая на шум, загородила собой сестру.

– Не может этого быть! У неё грудной ребёнок! Он у меня, можете проверить! Зачем ей зерно?

– Для спекуляции, – сухо ответил второй конвоир, просматривая бумаги. – Или на самогон. Факт – недостача. Факт – свидетельские показания. Остальное – на следствии разберутся.

Они увели Катерину, даже не дав ей попрощаться с Надей, которая мирно спала в доме Анны. Та стояла посреди опустевшей избы Ивана и смотрела на незаправленную кровать, на детскую распашонку, забытую на лавке, на иконку в углу. И чувствовала, как что-то внутри неё ломается, превращается в тот же лёд, что был в глазах у сестры.

Вечером вернулся Иван. Узнав, что случилось, он не закричал, не зарыдал. Он сел на лавку, упёрся локтями в колени и уставился в пол. Просидел так всю ночь. А утром пошёл к следователю в райцентр. Ходил три дня. Возвращался каждый раз более разбитым и молчаливым. На третий день он сказал Анне, которая принесла ему похлёбки:

– Свидетельство – её, Ольгино. Но она от него не отказывается. Говорит, видела. А Катя… Катя на очной ставке всё признала.

– Не может быть! – вырвалось у Анны.

– Может, – глухо сказал Иван. – Сказала, что брала. Горсть. Одину горсть. Для птицы зимующей покормить. Больше ничего. Но… – он сжал кулаки так, что кости побелели, – этого хватило. Приговор: десять лет исправительно-трудовых лагерей. За хищение социалистической собственности. Этап – на Север. В Заречье.

Слово «Заречье» повисло в воздухе тяжёлым, зловещим звоном. Даже здесь, на Украине, знали – это край света. Край вечной мерзлоты, лагерей и белых медведей. Край, откуда не возвращаются.

– Я поеду за ней, – вдруг сказал Иван, поднимая воспалённые глаза. – На поселение. Куда её – туда и я. Надю… Надю с собой возьмём.

Анна посмотрела на него с новой, жуткой ясностью. В его словах не было любви. Было отчаяние, была вина, было желание замолить грех. Но это уже ничего не могло изменить.

– Тебя не пустят, – сказала она просто. – А Надю я тебе не отдам. Дала слово. Она останется со мной. Будешь с войны вернёшься – заберёшь. Если вернёшься.

Иван посмотрел на неё. И в его взгляде, впервые за всё время, Анна увидела не мужчину, а потерянного, затравленного мальчишку. Он кивнул, сломленный.

– Хорошо, Анна. Держи её. А я… я буду писать. Кате. И тебе. Буду ждать.

Через две недели Катерину этапом отправили на Север. В тот же день Иван получил повестку из военкомата. Начиналась война с Финляндией, и его, как многих других, отправляли на фронт.

Анна осталась одна. С грудным ребёнком на руках, с пустым домом сестры и с горькой уверенностью, что зависть – самое страшное оружие. Ольга добилась своего. Она отняла у сестры всё: любовь, свободу, будущее. И теперь, проходя мимо дома Анны, она гордо несла свою аккуратную, учительскую голову. Будто ничего и не случилось.

Только иногда, глубокой ночью, Анна, вставая к плачущей Наде, подходила к окну и смотрела на тёмную улицу. Ей чудилось, что по ней, скрипя полозьями, ползут бесконечные этапы. И в их скрипе слышался шёпот: «Горсть зерна… всего одна горсть…» Этого было достаточно, чтобы раскрошить человеческую жизнь в труху. А из этой трухи ей предстояло вырастить новую. Для Нади. Для девочки, рождённой в ненависти и спасённой в гневе. Девочки, чья судьба теперь висела на тонкой, невидимой нити её, Анны, любви.

***

Война пришла в Коржовку не грохотом танков, а долгими, похоронками в серых конвертах и голодным, вымирающим молчанием. Анна выживала. Выживала, как и миллионы таких же, как она, женщин, оставшихся держать на своих плечах и землю, и детей, и память. Надя росла тихой, замкнутой девочкой. Она не знала ни материнской ласки, ни отцовской щетины, щекочущей щёку. Её миром была строгая, неласковая тётя Анна, чья любовь проявлялась не в поцелуях, а в крепко завязанном платке, в чисто заштопанном платье и в жёстких, как камень, правилах: «Не бегай», «Не шуми», «Не задавай лишних вопросов».

Вопрос о матери висел в воздухе, густой и невысказанный, как запах старой печали в доме. Иногда Надя ловила на себе взгляд Анны – изучающий, печальный, будто тётя искала в её чертах кого-то другого.

– Тётя, а мама красивая? – рискнула она спросить как-то раз, когда ей было лет семь.

Анна замолчала, перестала мешать щи. Лицо её стало каменным.
– Красивая была. Как горькая полынь. Яркая да ядовитая. И не моги ты на неё быть похожей. Вырастешь – поймёшь.

Больше Надя не спрашивала. Она научилась читать между строк молчания. Мама была там, далеко, на страшном Севере. Мама её не хотела. Это знание стало частью её, как родинка или цвет волос. Оно не ранило остро, а просто было – тёмным, холодным пятном где-то внутри.

Иван вернулся с войны поздней осенью 1945-го. Вернулся не героем, а тенью. Худой, с поседевшими висками, с пустым взглядом, в котором застыли отблески пожарищ. На пороге дома Анны он остановился, неуверенно переминаясь с ноги на ногу. Надя, увидев незнакомого мужчину, спряталась за тётину спину.

– Надюха? – хрипло произнёс он, и в его голосе прозвучало что-то, от чего у девочки ёкнуло сердце, хоть она и не поняла что.

– Это твой отец, – сухо представила Анна, будто речь шла о дальнем родственнике. – Иван.

Он поселился в своём старом, холодном доме. Работал в колхозе молча, механически, будто его тело вернулось, а душа так и осталась там, на каком-то безымянном поле боя. К Наде он приходил редко. Сидел на лавке, смотрел на неё, курил самокрутку за самокруткой, пытался что-то сказать – про птиц, про лес – и замирал, словно слова застревали в горле. Надя его боялась. Боялась этого тихого, пахнущего дымом и тоской чужака, который был её отцом.

Единственным мостом, связывавшим его с прошлым, были письма. Раз в месяц он садился за стол, долго чинил перьевую ручку, а потом выводил на листе бумаги аккуратные, скупые строки. Он писал Катерине в Заречье. Писал о том, что жив, что Надя подрастает, что ждёт её. Он не жаловался, не говорил о боли. Эти письма были похожи на отчёты о выживании. Ответов не было. Ни одного. Но Иван не сдавался. Писал вновь и вновь, как верующий читает молитву в пустоту.

Так прошло три года.

Письмо пришло не из Заречья, а из какого-то другого лагерного посёлка с незнакомым названием. Конверт был грязный, помятый, штемпель едва читался. Иван получил его в поле, от почтальона. Он разорвал конверт дрожащими руками, и Анна, которая была рядом, видела, как кровь отливает от его лица, делая его землисто-серым.

Он не закричал. Он медленно, как под грузом, опустился на межу, не обращая внимания на сырую землю. Письмо выпало у него из пальцев. Анна, предчувствуя недоброе, подняла его.

Почерк был неуверенным, угловатым, но узнаваемым. Это была рука Катерины. Но не той Катерины, которая когда-то писала ей веселые записки. Это был почерк сломанного человека.

«Здравствуй, Иван.

Пишу тебе, чтобы больше не писал. Твои письма доходят. Читаю. И каждый раз – как ножом по старому шраму. Надоело.

Я здесь уже не та, что была. Тот человек, который был твоей женой Катериной, умер. Умер в том самом вагоне-теплушке, когда везли нас месяц по этапу. Умер от голода, от стыда, от понимания, что там, на воле, все считают тебя воровкой. Умер, когда узнала, что моя же кровь, сестра Ольга, подписала мне этот приговор. Её я проклинаю. А тебя – просто отпускаю.

Здесь, на краю земли, я встретила другого человека. Врача. Заключённого, как и я. Его зовут Виктор. Он спас мне жизнь, когда я болела тифом. Он показал мне, что можно не выживать, а жить даже здесь. Что можно не ненавидеть, а быть благодарной за кусок хлеба и за доброе слово. Мы с ним – одно целое. Выживаем вместе. Он – моя семья теперь. Моя правда.

У нас нет будущего. Но есть настоящее. И в этом настоящем нет места для тебя, для Коржовки, для того, что было. Это всё – как страшный сон. Я от него отрекаюсь. От дома, от прошлого, от тебя. И от дочери тоже.

Не пиши мне больше. Не вороши. Пусть Надя считает меня умершей. Так будет лучше для всех. Для неё – точно. Не нужно ей знать, что мать её – вороватая зэчка, нашедшая утешение в лагерной пыли. Пусть растёт у Анны. Анна – хорошая. Она сильнее и чище нас с тобой.

Прощай, Иван. Не ищи. Не жди.

Катерина.

P.S. Если есть совесть – не рассказывай Наде про это письмо. Пусть её память обо мне будет чистой. Или пустой.»

Тишина, повисшая после того, как Анна дочитала последнюю строку, была страшнее любого крика. Она смотрела на Ивана. Он сидел, уставившись в одну точку перед собой, и по его неподвижному лицу текли слёзы. Медленные, тягучие, будто из него вытекала не вода, а последние остатки жизни.

– Подлая… – прошептал он наконец, и в этом шёпоте была такая бездонная боль, что Анне стало физически плохо. – Подлая… нашла нового… А я… я всё ждал…

Он вдруг поднял голову и посмотрел на Анну. Его глаза были пусты, как два высохших колодца.

– Отрекается, – сказал он голосом, лишённым всякой интонации. – От всего. От нас. Значит, всё зря. Война, письма, надежда… Всё зря. Одной горсти зерна хватило, чтобы развалить всё на хлам.

Он медленно поднялся, отряхнул штаны, взял письмо из рук Анны. Сложил его аккуратно, сунул в нагрудный карман гимнастёрки.

– Анна, – сказал он. – Надю… так и расти. Ты её мать теперь. А я… я, наверное, скоро поеду. На целину или куда. Здесь мне нечем дышать.

Он повернулся и пошёл прочь, не оглядываясь. Шёл неровно, покачиваясь, будто пьяный. Но он не пил. Он был трезв. Трезв и мёртв внутри.

Анна смотрела ему вслед, сжимая в руках конверт. В её душе боролись два чувства. Жгучая жалость к этому сломанному человеку. И ледяная, всепоглощающая ярость на ту, что позволила себе такое написать. «Пустая память». «Лучше умершей». Как можно отречься от собственной крови? От ребёнка?

Она посмотрела в сторону школы, где работала Ольга. И подумала, что цепь, начатая той завистливой горстью зерна, не оборвалась. Она растянулась на тысячи вёрст, опутала всех их и теперь сдавила так, что не было сил дышать. Катерина, пытаясь освободиться, перерубила её с одного конца. Но острые концы всё равно впивались в тех, кто остался.

Вернувшись домой, Анна увидела Надю, которая тихо рисовала что-то углём на обороте старой газеты.
– Тётя, а папа почему такой грустный? – спросила девочка, не поднимая глаз.

Анна подошла, положила руку на её тонкие, хрупкие плечи. Смотрела на детский рисунок: кривой домик, дым из трубы, три палочки-человечка.
– Жизнь, Наденька, у него такая тяжелая выпала, – сказала она глухо. – Ты его не бойся. Он… он тебя любит. Просто не умеет это показать.

И она поняла, что будет хранить эту страшную тайну. Не потому, что просила Катерина. А потому, что правда, содержащаяся в этих корявых строчках, была ядом. И этот яд она не позволит капнуть в душу девочки. Пусть лучше её память будет пустой, чем отравленной таким материнским отречением. Анна взяла на себя новую ношу: стать стеной между Надей и чудовищной правдой о её матери. И эта стена должна была быть непробиваемой.

***

Прошло ещё шесть лет. Наде шёл семнадцатый. Она выросла некрасивой, как говорили в селе, «не в мать». От матери ей достались только густые, тёмные волосы да острый, цепкий взгляд серых глаз. Всё остальное было от отца – крупные черты, широкие плечи, молчаливая замкнутость. Она редко улыбалась, почти не смеялась, училась старательно, но без блеска. В ней была какая-то внутренняя осторожность, будто она постоянно ждала подвоха, удара из-за угла. Её миром по-прежнему была тётя Анна, дом, школа и бесконечное, давящее чувство, что она – лишняя. Что её существование – это чья-то ошибка, которую все молчаливо несут, как обузу.

Иван, её отец, почти не жил в Коржовке. Он сдержал слово – уехал, как только Надя подросла. Скитался по стройкам, батрачил, присылал редкие деньги и ещё более редкие открытки с видами новых городов. В них он писал одно и то же: «Жив-здоров. Как ты? Учись хорошо. Целую. Отец». Надя хранила эти открытки в жестяной конфетной коробке. Они были для неё доказательством, что у неё есть отец. Хотя бы на бумаге.

Единственным человеком, кроме Анны, кто проявлял к ней какой-то интерес, была Ольга. Да, та самая двоюродная сестра, чей донос отправил Катерину в лагерь. После войны она осталась в школе, стала завучем. Жила одна в аккуратном домике с гераньками на окнах, пользуясь странным, полупрезрительным уважением односельчан: и боятся её, и заискивают перед ней. Она смотрела на Надю каким-то пронзительным, изучающим взглядом. Иногда подзывала к себе после уроков.

– Как успехи, Надежда? Тётя Анна здорова? – спрашивала она сладковатым голосом, в котором Надя с её чутким слухом улавливала фальшь.
– Спасибо, всё хорошо.
– Мать… не пишет? – однажды спросила Ольга, притворно-печально опуская глаза.

Надя похолодела изнутри.
– Мать умерла, – сухо ответила она выученной фразе, которую когда-то дала ей Анна.
– Ах, да, конечно… – Ольга вздохнула, но в уголках её губ Надя увидела что-то похожее на удовлетворение. – Страшное время было. Многие невинно пострадали. Но закон есть закон.

В тот день Надя прибежала домой и впервые в жизни накинулась на Анну с истерикой.
– Почему она меня спрашивает? Почему смотрит так? Что она знает? Ты же говорила, мама умерла при родах! Отчего тогда Ольга спрашивает «не пишет»? Мёртвые не пишут!

Анна, бледная как полотно, схватила её за плечи и встряхнула.
– Замолчи! Слышишь? Никогда, ты меня поняла, никогда не говори с ней об этом! И не спрашивай! Это – злая, завистливая женщина. Она… она сделала твоей матери очень больно. И радуется теперь. Ты хочешь дать ей новую радость?

Надя замолчала, подавив рыдания. Но зерно сомнения было посеяно. Оно проросло тихо и незаметно, превратившись в твёрдую уверенность: тётя Анна лжёт. Что-то скрывает. Что-то ужасное.

А потом пришло письмо.

Это был обычный серый конверт, но штемпель на нём был нездешний: «Почта СССР, п/я Щ-419». Его принёс почтальон в один из скучных апрельских дней 1954 года. Анна взяла его, и рука её дрогнула. Она узнала тот же угловатый, неуверенный почерк, что и в письме об отречении. Она хотела спрятать его, сжечь, сделать вид, что ничего не было. Но Надя уже видела. Видела, как тётя побледнела, как судорожно сжала конверт.

– Это что? – тихо спросила Надя.
– Ничего. Извещение какое-то, – пробормотала Анна, пряча письмо в складки фартука.
– Тётя. Это почерк на конверте… Он похож на тот, что в отцовской шкатулке. На обороте его фотографии. Это… это мамин почерк?

Слова повисли в воздухе. Анна поняла, что скрывать бесполезно. Правда, как ржавый гвоздь, проткнула тонкую ткань лжи. Она молча подала конверт Наде.
– Прочти. Сама. Только сядь. И помни – в нём одна боль. И ты не обязана её принимать.

Сердце Нади колотилось так, будто хотело выпрыгнуть. Она разорвала конверт. Из него выпал листок в клетку и… маленький засушенный цветок, похожий на крошечную розовую звёздочку. Арктический мак. Надя подняла его, потом развернула листок.

Письмо было коротким. И от этого – ещё страшнее.

«Дочка. Надежда.

Я не знаю, вырастет ли это письмо до тебя и прочтёшь ли ты его. Пишу наугад, в пустоту, как молитву. Меня зовут Катерина. Я твоя мать.

Я не умерла. Я живлюсь на Крайнем Севере, в посёлке при лагере. Я больна. Доктора говорят, что скоро умру. И перед тем как уйти, я хочу сказать тебе всего два слова: прости меня.

Я не могу объяснить, почему всё так вышло. Объяснения сейчас ничего не стоят. Я была молодой, глупой и очень жестокой. Я отказалась от тебя. Это был самый страшный грех моей жизни, и я несу за него расплату каждый день.

Не думай, что я прошу о чём-то. У меня нет прав. Я лишь хочу, чтобы ты знала: твоё рождение не было ошибкой. Ошибкой было моё малодушие. Ты была красивой девочкой. Я помню твой первый крик. Он был очень тихим.

Если у тебя хватит смелости и если тётя Анна позволит – приезжай. Хоть на день. Мне нужно увидеть тебя. Не для оправданий. Просто чтобы знать, в какие глаза смотреть, когда пойду на тот свет.

Если не приедешь – я пойму. И последней мыслью моей будет твоё имя.

Прости. Или не прощай. Ты имеешь на это полное право.

Твоя мать, которой не стала, Катерина.

P.S. Цветок этот растёт здесь, у нас под ногами, на вечной мерзлоте. Он выживает. Попробуй и ты.»

Надя дочитала. Потом ещё раз. И ещё. Буквы расплывались перед глазами. Она ждала потока чувств – слёз, гнева, жалости. Но внутри была только огромная, зияющая пустота. Как будто она прочитала не о своей жизни, а о чужой. «Твоя мать, которой не стала». Эти слова бились в висках, как набат.

Она подняла глаза на Анну. Та стояла, прислонившись к печке, и смотрела на неё с бесконечной усталостью и ожиданием.

– Она жива, – констатировала Надя голосом без колебаний. – И она умирает. И она хочет, чтобы я приехала. За семь тысяч вёрст. В лагерный посёлок.

– Ты не поедешь, – тихо, но твёрдо сказала Анна. – Это ловушка. Сначала отрекается, а теперь, когда помирать собралась, совесть заговорила. Нечего тебе там делать. Твоя жизнь здесь.

– А что у меня здесь есть, тётя? – вдруг спросила Надя, и в её голосе впервые прозвучала горечь. – Ты? Да, ты заменила мне мать. Но ты же никогда не была ею. Ты была… стражем. Стражем этой страшной тайны. Отец? Он сбежал. От неё, от тебя, от меня. Школа? Ольга, которая смотрит на меня, как на ошибку, которую нужно стереть? Какая у меня тут жизнь? Пустота. А там… там хоть какая-то правда. Пусть горькая. Пусть страшная.

Она подняла засушенный цветок к свету. Крошечная, хрупкая звёздочка, пережившая вечную мерзлоту и долгую дорогу в конверте.

– Она пишет, он выживает. Может, и мне там место найдётся.

Анна поняла, что проиграла. Эта девочка, которую она растила в тишине и послушании, вдруг выпрямилась во весь рост и показала железную волю. Волю, унаследованную от той самой женщины, что написала это письмо.

– Это ад, Надя, – прошептала Анна. – Ты не представляешь. Холод, грязь, смерть, отчаяние…
– Я выживу, – перебила её Надя. – Меня ведь для этого и растили, правда? Чтобы выживать. А не чтобы жить.

Она взяла письмо, аккуратно сложила его, вложила обратно в конверт вместе с цветком.
– Я поеду. Скажи, как мне туда добраться. И… не пытайся меня остановить.

Анна смотрела, как эта девочка, вчерашний ребёнок, вдруг превратилась в чужую, решительную женщину. И в глубине души, сквозь боль и страх, она почувствовала странное облегчение. Цепь, связывавшая их всех, наконец-то рвалась. Надя выбирала свою дорогу. Пусть она ведёт в ад. Но это будет её выбор. Её судьба. Не наследие чужих обид и чужих ошибок.

«Прости меня, Катя, – подумала Анна, глядя всему уходящей из дома Наде. – Я не удержала. Она пошла к тебе. Как ты когда-то пришла ко мне. И я так же боюсь за неё».

Дверь закрылась. В доме воцарилась тишина, которую уже не могли нарушить ни скрип половиц, ни звук дыханья. Анна осталась одна. С письмом в руках и с предчувствием, что видит последние спокойные дни своей жизни. А где-то там, за Уралом, в краю вечной мерзлоты, умирающая женщина по имени Катерина, возможно, почувствовала лёгкий ветерок перемен. Ветерок, несущий с юга запах гречихи и детства, и единственное слово, которое теперь имело смысл: «Надежда».

Продолжение в Главе 2 (Будет опубликовано сегодня в 17:00 по МСК)

Наша группа Вконтакте

Наш Телеграм-канал

Отдельно благодарю всех, кто поддерживает канал, спасибо Вам большое!

Рекомендую вам почитать также рассказ: