Пустота в разорённой московской комнате пахла чужими людьми, лекарствами и смертью. На единственной кровати лежал мальчик, прозрачный от болезни, а старуха-бабушка смотрела на Марию взглядом, в котором не было ничего — только дно опустевшего колодца. И в этот миг Мария, потерявшая всё, поняла: чтобы не сойти с ума, она должна начать войну за эту чужую, угасающую жизнь.
Зима 1942-го вцепилась в Москву ледяными клыками. Холод в комнате, несмотря на охапку дров, выменянных за икону, был не просто физическим явлением — он стал их общим, молчаливым врагом. Мария объявила ему войну.
Первым делом она превратила овчину в подобие спального мешка для Юры, тщательно зашив дыры и прокипятив в чанке с золой, чтобы убить запах и, как она надеялась, заразу. Потом, пока Евдокия неотлучно дежурила у внука, Мария совершала ежедневные вылазки на свой «фронт». Её мир сузился до размеров района, но битва шла за каждый грамм, каждую калорию, каждую искру тепла.
Она обнаружила, что за хлебозаводом на Садовом иногда выгружают отработанную, ещё теплую угольную пыль. Туда, рискуя быть замеченной сторожем, она пробиралась с двумя ведерками и совком. Эта пыль, смешанная с глиной и водой, давала едкий, но долгий жар в печурке. Она познакомилась с истощенной, но не сломленной женщиной-ветеринаром, которая работала на разбомбленном мясокомбинате. Та, узнав про больного ребенка, иногда прятала для Марии обрезки жира или мутные, железистые куски печени, непригодные для продажи, но бывшие настоящим сокровищем для ослабленного организма.
Но главной её победой стала банка рыбьего жира. Она нашла её в самой дальней аптеке у Таганки, где пожилой провизор, потерявший на фронте обоих сыновей, смотрел на мир сквозь толстые линзы очков с выцветшими глазами.
— Для ребенка? Туберкулез костный? — переспросил он, беря у Марии последнюю ценную вещь — пару медных подсвечников. — Рыбий жир… светолечение кварцевой лампой… кальций. Это основа. Но лампу нигде не достать. А кальций… — Он умолк, потер переносицу. — Мел. Тертый яичный скорлупой в порошок, до состояния пудры. Каждый день в пищу. Это может помочь.
Мел. Яичная скорлупа. Это было задачей на грани возможного. Яйца были роскошью. Но Мария уже научилась думать стратегически. Она вспомнила про конюшню недалеко от завода, куда свозили раненых лошадей. Там была известь для побелки. Поздно вечером, в обмен на полбуханки хлеба, выменянной у тети Поли на её последние нитки, конюх дал ей большой кусок мела-сырца.
Теперь её дни обрели сумасшедший, изматывающий ритм. Рано утром — очередь за хлебом по карточкам Евдокии и своим. Потом — марш-бросок за «угольной пылью» или в поисках дров. Затем — визит к ветеринару или на рынок, где она торговалась до хрипоты за мороженую свеклу или горсть пшена. После обеда — приготовление еды: она растирала в ступке прокаленную на сковороде скорлупу единственного, добытого с невероятным трудом яйца в невесомый порошок, смешивала его с крохотной порцией растопленного жира или молока и незаметно подмешивала Юре в пищу. Вечером — растирания камфорным спиртом, смена компрессов, тихие разговоры.
Евдокия сначала наблюдала за этой кипучей деятельностью с недоверием, даже с раздражением. Она была из того поколения, что привыкло безропотно принимать удары судьбы. Активное противостояние казалось ей почти кощунством. Но видя, как после недели такого «режима» у Юры немного ослаб ночной пот и он впервые за долгое время попросил почитать ему книжку, её ледяная броня дала первую трещину.
Однажды вечером, когда Мария, смертельно уставшая, сидела на табурете у печки и чистила тертую свеклу, Евдокия, не глядя на неё, протянула чугунок.
— Поешь. Сегодня больше сварила. На твоей-то карточке не разгонишься.
Это был не комплимент. Это был акт капитуляции. Признание союзника. Мария молча приняла чугунок. В горле встал ком. Не от еды — от этого неловкого, скупого жеста человечности.
Отношения с Юрой развивались по-другому. Он, словно чувствуя в Марии источник не только ухода, но и энергии, тянулся к ней. Он расспрашивал её о Москве, о том, какой она была до войны. Мария рассказывала про парады на Красной площади, про гулянья в Парке Горького, про огромный магазин «Детский мир». Она не рассказывала про Ивана и Петю. Эти истории были запечатаны в том самом кармане, где лежали два треугольника. Но однажды Юра спросил:
— Тетя Маша, а вы плачете когда-нибудь?
Она замерла с тряпкой в руках.
— Плакать бесполезно, Юра. Слезами не согреешься и не наешься.
— Бабушка тоже не плачет. Но иногда ночью я слышу, как она тихо-тихо стонет. Будто у неё внутри что-то болит.
Мария посмотрела на худенькое лицо мальчика, на слишком взрослые глаза. Он понимал больше, чем мог выразить.
— У всех сейчас внутри что-то болит, — тихо сказала она. — Наша задача — сделать так, чтобы у тебя болело меньше. Всё.
Она увеличила «артобстрел» болезнь. Раздобыла где-то старый, потрескавшийся резиновый гребешок и ежедневно, осторожно, расчесывала Юре волосы, делая легкий массаж головы — «для кровообращения». Уговорила дворника дать ей чистого речного песка, прокалила его в печи, зашила в холщовый мешочек — получилась грелка, которую можно было прикладывать к больным суставам. Она стала специалистом по мелкам, различая по вкусу и рассыпчатости мел из Подмосковья и известняк с Волги.
Но однажды её линия обороны дрогнула. Вернувшись с рынка, где ей удалось выменять на свою последнюю пару шелковых чулок (спрятанных на дне чемодана) небольшую банку томатной пасты — источника витаминов, — она застала в комнате врача. Не того, старого, а молодого, самоуверенного, с холодными глазами. Он щупал Юрины ноги, уже покрытые трофическими язвочками, и говорил Евдокии:
— Вы только мучаете ребенка. И себя. Прогноз неблагоприятный. В таких условиях… Лучше думайте об облегчении страданий. Морфий можно выписать.
Евдокия стояла, опустив голову, безропотно принимая приговор. Но Мария, стоя в дверях, почувствовала, как по ней разливается знакомая, слепая ярость. Та самая, что поднималась в ней у черной воды Яруги.
— Нет, — сказала она громко и четко. Все взгляды устремились на неё. — Морфий не нужен.
— А вы кто? — брезгливо оглядел её врач.
— Я — та, кто за него воюет, — ответила Мария, шагнув в комнату. Её руки в потертых варежках сжимали банку с пастой, как гранату. — И мы не сдаемся. У него меньше ночного пота. Он стал есть. Он сегодня улыбнулся. Это не «облегчение страданий»? Идите и тем, кто ждет вашей помощи, морфий выписывайте. Нам он не нужен.
Молодой врач, покраснев, что-то пробормотал про «самодеятельность» и «непрофессионализм» и быстро ретировался. В комнате повисла тишина. Евдокия смотрела на Марию широко открытыми глазами, в которых смешались страх, изумление и смутная надежда.
— Осерчала ты на него, — наконец выдохнула старуха, и в её голосе прозвучало нечто вроде одобрения.
— Он пришел не лечить, — отрезала Мария, сбрасывая ватник. — Он пришел констатировать. А мы будем бороться. Пока бьется сердце — будем бороться.
Она подошла к Юре, взяла его тонкую, горячую ладонь в свои.
— Слышишь? Мы с бабушкой будем бороться. А тебе нужно помогать нам. Кушать всё, что даем. Даже если невкусно. Договорились?
Юра слабо улыбнулся и кивнул. Его пальчики слабо сжали её палец.
В тот вечер, когда Евдокия уснула, сидя на стуле, Мария вытащила из кармана два треугольника. Письмо и похоронку. Она долго смотрела на них при тусклом свете коптилки. Раньше они были реликвиями, памятниками боли. Теперь… теперь они были похожи на старые, пожелтевшие боевые карты. Карты прошедших сражений, которые она проиграла. Но новая битва — она была здесь и сейчас. И в этой битве отступать было нельзя. Она аккуратно сложила бумаги и убрала обратно. Не в качестве гроба для прошлого, а в качестве штандарта для будущего. Штандарта, под которым она теперь шла в атаку каждый день. За жизнь мальчика, которого когда-то назвала «чужой».
***
Март 1942-го принёс в Москву не весну, а её злую пародию. Снег превратился в липкую, грязную кашу, скрывающую под собой льдины и выбоины. Холод не отступил, он лишь стал сырым, пронизывающим до костей. Именно в эту мерзкую слякоть болезнь Юры нанесла свой самый жестокий контрудар.
Это случилось глубокой ночью. Резкий, сдавленный стон разорвал тишину комнаты. Мария, спавшая чутко, на полу у печки, мгновенно вскочила. Юра метался на кровати, его лицо было искажено гримасой немой боли. Он не кричал — у него, казалось, не хватало на это воздуха. Он просто хватал ртом сырой, холодный воздух и сжимал кулаки, впиваясь ногтями в ладони.
— Юра! Что с тобой? — Евдокия, спавшая рядом с ним, уже была на ногах, её руки беспомощно летали над его телом, не решаясь прикоснуться.
Мария подбежала, отстранила старуху. Лоб мальчика пылал сухим жаром. Но дело было не в температуре. Он тыкал пальцем в область таза, в бедро, и слезы, наконец, хлынули из его глаз — тихие, отчаянные.
— Кость… болит… — прошептал он, закусывая губу до крови.
Криз. Обострение. Всё, о чём говорили врачи и чего они так боялись. Воспалительный процесс в кости, который мог привести к чему-то необратимому — к сепсису, к заражению крови. Мария почувствовала знакомый вкус страха на языке — горький, металлический. Но теперь страх был не парализующим, а мобилизующим. Он заставил её мысли работать с пулемётной скоростью.
— Евдокия Петровна, растопите печь сильнее, всю оставшуюся золу! Горячей воды! — её голос звучал как команда на поле боя. — И дайте мне чистые тряпки, самые мягкие, что есть.
Пока Евдокия, подчинившись, суетилась у печи, Мария села на край кровати, взяла Юрину руку.
— Слушай меня, солдат. Боль — это враг. Мы её сейчас окружим и выкурим. Но тебе нельзя шевелиться. Понял? Замри. Представь, что ты камень. Тёплый камень.
Она говорила спокойно, почти ласково, но в её глазах горел стальной огонь. Юра, захлёбываясь слезами, кивнул. Мария приготовила крепкий солевой раствор — единственное подручное дезинфицирующее средство. Осторожно, стараясь не причинять лишней боли, она начала делать тёплые (не горячие!) компрессы на места, куда показывал мальчик. Это был метод отчаяния, почерпнутый из глубин народной памяти, из рассказов о раненых партизанах. Соль вытягивала гной, тепло улучшало кровообращение.
Но она понимала — этого мало. Нужен был прорыв. Нужен был врач. Не тот равнодушный, а другой. И она вспомнила. Вспомнила имя, оброненное той же соседкой-ветеринаром: «Семён Львович». Хирург, эвакуированный из Ленинграда, работал в госпитале на окраине. Говорили, гений, но с характером. И ещё говорили, что он иногда помогает «безнадёжным» в частном порядке, если случай интересный.
Дождавшись рассвета, когда боль у Юры немного притупилась под действием усталости и тепла, Мария надела всё самое тёплое и вышла. Она шла через полгорода, через разбитые улицы, мимо зенитных батарей, утопая в грязи. Госпиталь располагался в здании бывшей школы. Запах карболки, йода и страданий ударил в нос ещё на подходе. В приёмном покое царил ад — стоны, носилки, окровавленные бинты. Санитары и медсёстры с лицами, застывшими в маске усталости, сновали, не обращая внимания на гражданскую женщину.
Мария поймала за рукав молоденькую санитарку.
— Девушка, как найти Семёна Львовича?
— Кто вы? Он в операционной. Его нельзя.
— Я жду, — твёрдо сказала Мария и присела на скамейку у стены, залитой коричневыми разводами.
Она просидела четыре часа. Видела, как мимо неё проносили искалеченных мальчиков в гимнастёрках, слышала сдержанные команды врачей, плач. Её собственная трагедия, её горе на фоне этого конвейера смерти казались теперь камерными, почти частными. Но она не ушла.
Наконец, из дверей операционной вышел невысокий сухопарый мужчина в залитом кровью халате. Он снял очки и протёр лицо ладонью — жест такой бесконечной усталости, что Марии стало стыдно за свою настойчивость. Но она поднялась и преградила ему путь.
— Семён Львович? Мне нужна минута.
Он посмотрел на неё воспалёнными, умными глазами. — У меня нет минут. Видите, что тут творится?
— Я вижу. У меня там, дома, тоже творится. Мальчик. Костный туберкулёз. Обострение. Ему девять лет. Его отец пропал под Смоленском.
Она выпалила это без предисловий, понимая, что только факты, только суровая правда могут достучаться до этого человека, ежедневно вершащего судьбы. Семён Львович нахмурился.
— Я не фтизиатр. И у меня нет лекарств для гражданских.
— У него нет шансов, — сказала Мария, глядя ему прямо в глаза. — Но я не прошу лекарств. Я прошу совета. Одного совета. Вы видели всё. Что мне делать прямо сейчас, сегодня, чтобы дать ему ещё один день? Потом ещё один?
Хирург молчал, изучая её лицо. Он видел в нём не истеричную мольбу, а ту же решимость, что была у него самого за операционным столом. Спокойную, безрадостную, железную.
— Антибиотиков нет. Стимуляторы иммунитета — сказки. Основа — покой, иммобилизация и питание, чтобы организм сам боролся. Его нельзя двигать. Ни на миллиметр. Ищите источник белка. Любой. Рыбные головы, хрящи, сухожилия из столовой… Варите холодец. Это строительный материал для кости. И… — он замялся, — есть метод. Спорный. Инъекции собственной крови, аутогемотерапия. Может стимулировать защиту. Но это риск.
— Я готова на риск, — немедленно ответила Мария.
— Я не могу делать уколы на дому. Это против правил.
— Научите меня. Я научусь.
Семён Львович снова удивлённо посмотрел на неё. Потом вдруг резко кивнул.
— Ждите здесь.
Через полчаса он вернулся с маленьким чемоданчиком и свёртком. В свертке были три жалких рыбьих головы и пакет желатина, добытые неизвестно где. В чемоданчике — шприц, иглы, спирт, вата.
— Идите. Через два дня, в это же время, я заеду. Если увижу, что делаете глупости — выгоню. И не надейтесь, я не Бог.
Мария не благодарила. Она лишь крепко кивнула, схватила драгоценную ношу и почти побежала назад.
Весь следующий день комната превратилась в полевой госпиталь. Мария, под руководством бледной и напуганной Евдокии, сварила крепчайший холодец из рыбьих голов и крохотного куска говяжьей кости, добытого ветеринаром. Бульон был мутным, вонючим, но это был эликсир жизни. Они заставили Юру пить его по глотку каждые полчаса.
А вечером настал самый страшный момент. Нужно было взять кровь. Мария, вспомнив, как это делали в эвакогоспитале, куда она как-то отнесла стирать бинты, наложила жгут на свою собственную руку, протерла кожу спиртом и, сжав зубы, ввела иглу в вену. Боль была острой, ничтожной по сравнению с душевной. Набрав 5 мл темной, густой крови, она так же, по памяти, сделала укол Юре в ягодицу. Руки у неё не дрожали. Евдокия молилась в углу, отвернувшись.
Эффект был не мгновенным. Ночь прошла в тревожном бдении. Но к утру жар у Юры стал спадать. Боль, как сказал мальчик, «затупилась». Он смог уснуть долгим, не мучительным сном.
Когда через два дня появился Семён Львович, он, осмотрев Юру, лишь коротко бросил:
— Пронесло. Пока. Продолжайте то же самое. И найдите ему книжки, головой шевелить можно.
Он ушёл, не взяв ничего. Но его визит, его короткое «пока» стали для Марии и Евдокии высшей наградой. Это была победа. Не окончательная, но тактическая. Прорыв блокады отчаяния.
В тот же день Мария села писать письмо Анне. Первое за всё время. Она писала не о горе. Она писала о войне. О своей маленькой, тихой войне в комнате на Садовом кольце. О рыбьих головах, о меле, о шприце и о тёплом камне, которым должен был стать мальчик. Она писала: «Я, кажется, научилась не хоронить, а откапывать. По зёрнышку. По капле».
И, отрывая листок, она впервые за много месяцев почувствовала не пустоту, а усталость. Ту самую, тяжёлую, честную усталость сапёра, который только что обезвредил смертельную мину. Впереди было ещё много мин. Но она теперь знала — их можно обезвредить.
***
Война за жизнь Юры вступила в новую фазу — фазу позиционной борьбы. Острое воспаление отступило, но угроза висела в воздухе, как запах весенней гнили. Теперь главными врагами стали неподвижность, пролежни и та тихая, разъедающая душу тоска, что поселилась в его слишком взрослых глазах.
Мария и Евдокия превратились в слаженный, молчаливый тандем. Они больше не спорили. Евдокия, признав в Марии не просто помощницу, а полноправного командира этой странной операции, взяла на себя хозяйство: она стояла в очередях, варила скудную еду, штопала бесконечные носки. Мария стала стратегом и главным исполнителем «лечебного протокола», составленного по обрывкам знаний и интуиции.
Каждое утро начиналось с ритуала. Мария готовила солевой раствор, Евдокия приносила таз с тёплой водой. Они вдвоём, с бесконечной осторожностью, переворачивали Юру, протирали его тело, обрабатывали начинающие краснеть места на коже камфорным спиртом. Потом — лёгкий массаж конечностей, «чтобы кровь не застаивалась». Юра терпел эти процедуры молча, лишь иногда сжимая зубы. Его похудевшее тело с проступающими ребрами и суставами было хрупким, как старинный фарфор.
Главным прорывом стала «лечебная физкультура». Мария вспомнила, как в детсаду они делали с малышами зарядку. Она придумала упражнения для пальцев рук и стоп — сгибание, разгибание, круговые движения. «Мы будем шевелить тем, что можно шевелить, — объяснила она Юре. — Чтобы твои солдатики-клетки знали, что им ещё воевать надо».
Она также ввела в распорядок «умственные атаки». Семён Львович, заехав как-то раз, принёс потрёпанную книгу — «Дети капитана Гранта».
— Пусть головой работает. Воображение — лучший побег из четырёх стен.
И Мария стала читать вслух. Сначала по пятнадцать минут в день. Потом — по полчаса. Юра, который до этого смотрел в потолок стеклянным взглядом, постепенно стал вслушиваться. Он начал задавать вопросы: «А что такое патагония?», «А как они без компаса выжили?». Эти вопросы были для Марии слаще любой похвалы. Они означали, что в нём теплится интерес к жизни.
Но самым драгоценным и самым сложным ресурсом оставалась еда. Рыбные головы и желатин были чудом, которое не могло повторяться каждый день. Мария изобретала новые схемы. Она узнала, что в некоторых столовых для рабочих выдавали «костный бульон» — воду, в которой варились обрезки и кости. Пустая субстанция, но в ней были те самые коллаген и микроэлементы. Она стала приходить к задней двери одной такой столовой к самому закрытию и, помогая поварихе мыть котлы, получала в награду кастрюльку этого мутного варева.
Однажды, обменивая на рынке свою последнюю хорошую юбку на пакет сушёной моркови, она услышала разговор двух женщин о том, что в ботаническом саду университета весной собирают и сушат крапиву и лебеду для витаминных сборов. На следующий день Мария отправилась в ботанический сад. Он был полузаброшен, часть оранжерей разбита, но на опушках уже зеленела первая, жгучая крапива. Старый сторож, увидев худую, серьёзную женщину с мешком, махнул рукой: «Собирай, только корни не трогай». Крапива, растёртая в порошок и добавленная в ту самую «костную воду», давала зелёные, горькие, но полные витаминов щи.
Евдокия смотрела на эти изощрённые попытки добычи пропитания со смесью восхищения и ужаса.
— Ты как партизан в тылу врага, — как-то сказала она, растирая в ступке крапиву.
— Мы все партизаны, — ответила Мария, не отрываясь от шитья мешочка для новой порции прогретого песка. — Только наш враг не в серой шинели. Он невидимый. Он здесь, в этой комнате. И мы его выкурим.
Их странное сосуществование начало обретать черты семьи. Не той, что была раньше — светлой и полной смеха, а семьи окопной, спаянной общим долгом и общей бедой. По вечерам, когда Юра засыпал, они сидели у печурки, и тишина между ними уже не была враждебной. Иногда Евдокия начинала рассказывать о своей деревне под Смоленском, о яблоневом саде, о том, каким озорным был её сын, отец Юры. Голос её дрожал, но она говорила. И Мария, слушая, понимала, что эти воспоминания — не измена памяти Петра, а часть той же общей памяти о мире, который нужно вернуть. Хотя бы в рассказах.
Однажды весенним днём, когда сквозь заклеенное крест-накрест бумагой окно пробивался яркий луч солнца, освещая пылинки, танцующие в воздухе, случилось чудо. Маленькое, тихое. Юра, лежавший на спине и слушавший, как Мария читает про шторм у берегов Патагонии, вдруг сказал:
— Тетя Маша, а можно окно приоткрыть? На секундочку? Мне кажется, пахнет… землёй.
Мария и Евдокия замерли, переглянулись. Открыть окно? Сквозняк! Простуда! Но в его голосе была такая тоска по миру за стенами, такая простая, человеческая просьба, что Мария, пересилив страх, подошла к окну. Она отогнула полоску бумажной ленты и приоткрыла форточку на сантиметр.
В комнату ворвалась струя холодного, влажного, невероятно свежего воздуха. Он пах талым снегом, мокрыми досками и далёким дымком. Юра закрыл глаза и сделал глубокий, жадный вдох. На его губах дрогнуло подобие улыбки.
— Спасибо, — прошептал он.
В этот момент Мария почувствовала нечто, забытое за долгие месяцы. Не радость — до неё было ещё далеко. Но что-то вроде… облегчения. Тяжёлый камень, который она тащила на себе с того дня на перроне, не исчез, но в нём появилась трещина, и сквозь неё пробился тонкий лучик света. Она смотрела на Юру, на его лицо, обращённое к щели в окне, и вдруг, с неожиданной ясностью, вспомнила Петю. Не его последний, испуганный взгляд, а другое: как он, маленький, лет пяти, прибежал весной с улицы весь грязный, с охапкой подснежников, сорванных в соседнем сквере. «Мама, смотри, они из-под снега вылезли! Они сильнее зимы!»
Тогда она отругала его за грязь и порванные штаны. А сейчас ей отчаянно захотелось вернуться в тот момент, взять его, грязного, в охапку, вдохнуть запах мокрой шерсти его шапки и этих первых, хрупких цветов. Ком в горле встал такой, что она едва не задохнулась. Она отвернулась к печке, делая вид, что поправляет заслонку, и смахнула ладонью предательскую влагу с ресниц.
Евдокия всё видела. Она молча подошла, взяла со стола кружку и сунула её в руки Марии.
— Выпей. Чаю. С крапивой.
Это был их язык. Язык действий вместо слов, маленьких забот вместо объятий. Мария взяла кружку, кивнула. Их взгляды встретились на секунду, и в сухих, усталых глазах Евдокии Мария прочла то же самое — боль, память и странную, немую благодарность за то, что они ещё живы, ещё дышат, ещё борются.
В тот вечер, укладывая Юру спать, Мария, как обычно, поправила ему одеяло.
— Завтра, если не будет ветра, снова откроем форточку, — пообещала она.
— Хорошо, — он взял её руку и прижал к своей щеке. Рука была шершавой, исцарапанной, тёплой. — Тетя Маша… вы ведь никуда не уйдете?
Вопрос, заданный тихим, почти неслышным голосом, повис в воздухе. В нём был весь его детский, затаённый страх быть оставленным, брошенным наедине с болью и смертью.
Мария замерла. Вопрос ударил в самое сердце. Она вспомнила своё обещание Ивану на перроне: «Я буду ждать». Она ждала, а его не стало. Она хотела защитить Петю, а его забрала река. Все её обещания жизни оказывались хрупкими, как та бумага, что была заклеена на окне. Но глядя в эти тёмные, полные доверия глаза, она поняла — теперь она не может обещать «навсегда». Война отучила её от таких слов. Но она могла обещать на сейчас.
— Я никуда не уйду, — сказала она твёрдо, и каждое слово было весомо, как клятва. — Пока ты не встанешь на ноги. Пока мы не выгоним эту болезнь отсюда вон. Договорились?
Юра серьёзно кивнул, словно скрепляя договор.
— Договорились.
Когда он уснул, Мария вышла на крохотный балкончик — бывшую чёрную лестницу. Ночь была звёздной, пронзительно холодной. Где-то далеко, на западе, небо полыхало зарницами — не грозовыми, а орудийными. Война. Она была всё так же близка. Но здесь, в этой комнате, ей удалось отвоевать у неё крохотный плацдарм. Не для победы. Для перемирия. Для передышки. Для одной маленькой, спасённой от отчаяния души.
Она достала из кармана два треугольника. Уже не читала. Просто держала в руках. Они были её прошлым, её болью, её долгом. А внутри, за спиной, в комнате, нагретой дыханием печки, спали её настоящее и её новый, страшный и безумный долг. Они не отменяли друг друга. Они просто существовали вместе, тяжело и неудобно, как два камня на дне её сердца. Но теперь она несла их не согнувшись, а выпрямив спину. Потому что теперь она знала — эти камни можно нести. И пока ты их несешь, ты жив. И пока ты жив, у тебя есть шанс подарить жизнь другому. Хотя бы на один день. Хотя бы на одно дыхание свежего весеннего воздуха.
***
Чудо, как и всё на этой войне, оказалось хрупким и неполным. Костный туберкулёз не отступил. Он затаился, как засыпающий на время медведь. Юра не встал на ноги. Но он перестал худеть. Язвочки на коже потихоньку затягивались. И главное — в его глазах поселился не призрачный интерес к книжным мирам, а живое, требовательное любопытство к миру реальному. Он засыпал Марию вопросами, когда она возвращалась с «фронта» — а что на рынке, а видели ли она, как сажают картошку в палисадниках, а правда ли, что на Москве-реке уже льдины пошли?
Эта новая жизнь — жизнь блокадного госпиталя, скреплённая общим служением, — была прервана неожиданным и грозным визитом. В конце апреля в дверь постучали. На пороге стояла женщина. Молодая, лет тридцати, в стёганой ватной куртке и платке, но не по-деревенски завязанном, а как-то изящно, по-городскому. Лицо было бледным от усталости и дороги, красивым и очень строгим. За её спиной виднелся солдат с вещмешком.
— Мама? — тоненький, изумлённый голосок прозвучал из глубины комнаты.
Это была Вера. Мать Юры. Та самая, что работала на уральском заводе, куда их эвакуировали из-под Смоленска.
Последующие полчаса были водоворотом слёз, объятий, сдавленных вопросов и тяжёлого молчания. Вера, рыдая, прижимала к себе сына, а он, смущённый и растерянный, гладил её по волосам. Евдокия стояла по струнке, с лицом, в котором боролись радость и страх. Мария, чувствуя себя лишней, отошла к печке, собираясь незаметно выйти, чтобы дать семье побыть наедине.
— Мама, это тетя Маша, — Юра, высвободившись из объятий, указал на неё. — Она меня спасла. Она делает уколы и варит холодец из рыбьих голов.
Вера обернулась. Её глаза, ещё влажные от слёз, стали холодными и оценивающими. Она окинула Марию взглядом с головы до ног, задержалась на её потрёпанных, в пятнах валенках, на красных от холода и работы руках.
— Спасибо, — сказала она сухо, без интонации. — За то, что присматривали.
«Присматривали». Это слово резануло, как пощёчина. Оно обесценивало всё — ночные дежурства, обмен иконы, борьбу с сепсисом, воровство угольной пыли. Мария лишь кивнула.
— Как вырвалась с завода? — спросила Евдокия, пытаясь разрядить обстановку.
— Командировали в Москву, за запчастями. Всего на десять дней. Решила… заскочить. Не могла не… — голос Веры снова дрогнул, она отвернулась, сжимая руку Юры.
Стало ясно, что она останется. Мария молча взяла свою шинель и вышла в коридор, а потом — на улицу. Ей нужно было воздуху. Она бродила по знакомым, грязным от весенней распутицы переулкам, не чувствуя холода. В груди бушевало странное чувство — не ревность, нет. Скорее, горькое понимание закономерности. Её миссия, казалось, подошла к концу. Пришла настоящая мать. Та, у которой есть право. Та, для которой Юра — сын, а не «боевая задача». Что оставалось ей? Старухе-бабушке, чужой женщине, которая слишком привязалась?
Когда она вернулась, Вера уже освоилась. Она переставляла скудную посуду, осматривала припасы с видом ревизора. Евдокия робко следовала за ней, пытаясь объяснить, что и для чего. Юра, возбуждённый и счастливый, не отпускал мать ни на шаг.
— Мария… — Вера обратилась к ней, когда та вошла. — Я всё осмотрела. Спасибо за заботу. Но теперь я здесь. Я сама позабочусь о сыне. Вам, наверное, нужно вернуться к своей жизни.
Это был вежливый, неумолимый приказ об отставке. Мария стояла, чувствуя, как земля уходит из-под ног. Куда? К какой жизни? В угол за ширмой к тёте Поле? В пустую, холодную пустоту собственного сердца, которая теперь, после месяцев борьбы, казалась ещё страшнее?
— Мам, — вмешался Юрка, и в его голосе послышалась тревога. — Тетя Маша знает всё про мою болезнь. Она умеет делать уколы. И компрессы. Она с доктором говорила.
Вера нахмурилась.
— Теперь я буду говорить с доктором. Я его мать.
Наступила тяжёлая, неловкая неделя. Вера действительно взяла всё в свои руки. Она была энергична, деятельна, но её действия были лишены той интуитивной чуткости, которую Мария выработала за месяцы. Она слишком сильно массировала Юре ноги, вызывая у него слёзы боли, но он терпел, чтобы не расстраивать маму. Она пыталась накормить его тем, что считала полезным, — густой пшённой кашей, которая была слишком тяжела для его желудка. Она открывала окно, не обращая внимания на сквозняк.
Мария наблюдала за этим из своего угла, молча сжимая кулаки. Евдокия металась между дочерью и Марией, не решаясь никого поддерживать открыто. Атмосфера в комнате накалилась до предела.
Кризис наступил, когда Вера, решив «пролечить сына по-современному», принесла из аптеки какой-то новый, мутный порошок, выписанный знакомым фармацевтом. Мария, увидев это, не выдержала.
— Что это?
— Лекарство. Тебе не понять, — отрезала Вера.
— Я не понимаю, но Семён Львович говорил, что самодеятельность с лекарствами может убить!
— А этот «Семён Львович» кто такой? — вспылила Вера. — Ты хоть понимаешь, что ты — посторонний человек? Ты втерлась в нашу семью в трудную минуту, и теперь тебе кажется, что ты здесь хозяйка? Он мой сын! Я решаю!
Эти слова, произнесённые на повышенных тонах, повисли в воздухе, острые и ядовитые. Юра испуганно смотрел то на мать, то на Марию. Евдокия ахнула и закрыла лицо руками.
Мария побледнела. Каждая фраза была как удар ножом. «Втерлась… Посторонний…» Это была правда. Горькая, унизительная правда. Всё, что она делала, всё её самопожертвование, в глазах матери ребёнка выглядело странной, почти болезненной одержимостью чужой семьёй. Она отвернулась и, не сказав больше ни слова, вышла.
Она шла по Москве без цели. Дошла до Москвы-реки. Лёд уже пошёл, огромные грязно-белые глыбы с грохотом сталкивались и плыли вниз по течению. Она смотрела на эту мощную, неудержимую стихию и думала о Яруге. О той чёрной, неподвижной воде, что забрала Петю. И о той воде, что течёт здесь, живая, сильная. Она думала о том, что, возможно, Вера права. Может, она действительно просто пыталась заполнить чужой жизнью свою страшную пустоту? Использовала чужого мальчика как замену своему? От этой мысли стало тошно.
Она просидела на набережной дотемна. Когда вернулась, Вера одна сидела у печки. Лицо её было заплаканным.
— У него температура, — тихо сказала она, не глядя на Марию. — От того порошка, наверное. Или от сквозняка… Он стонет.
Всё внутри Марии сжалось в ледяной ком. Старая знакомая тревога. Но теперь к ней прибавилось что-то новое — не страх поражения, а усталость от этой бесконечной войны на два фронта: с болезнью и с людьми.
Она молча сняла пальто, подошла к постели. Юра бредил. Она положила руку ему на лоб — огонь. Без слов, автоматически, она начала готовить солевой раствор, нашла спрятанный про запас пузырёк с камфорным спиртом. Вера наблюдала за её чёткими, уверенными движениями, и в её глазах читалась растерянность и беспомощность.
— Что нужно делать? — наконец спросила она, и в её голосе впервые прозвучала не повелительная, а просящая нота.
— Помогите мне его перевернуть, — коротко сказала Мария.
Они работали вместе, молча. Мария командовала, Вера слушалась. Когда кризис миновал и Юра уснул влажным, но уже более спокойным сном, наступила тяжёлая пауза.
— Я уезжаю послезавтра, — тихо сказала Вера, глядя в печку. — Завод. Не отпустят больше. Я… я думала, что смогу всё наладить за эти дни. Исправить. Но я ничего не знаю. Я только сделала хуже.
Мария молчала.
— Он вам доверяет, — продолжила Вера. Голос её дрожал. — Он смотрит на вас, как… Я даже завидую. За эти страшные месяцы вы стали ему ближе. — Она подняла на Марию заплаканные глаза. — Почему? Зачем вы это делали? У вас же своих детей нет?
Это был последний, самый болезненный удар. Прямой и безжалостный. Мария закрыла глаза. Перед ней всплыли лица: Иван на подножке вагона, Петя с охапкой подснежников, чёрная вода Яруги, похоронка. Она могла рассказать. Излить душу. Но зачем? Чтобы вызвать жалость? Чтобы оправдаться?
— У меня был сын, — очень тихо сказала она, глядя куда-то мимо Веры. — Его нет. И мужа нет. И комната эта была моей. И когда я вернулась сюда, мне тоже некуда было идти. И не для чего было жить. А потом я увидела его. И поняла, что если я не буду бороться за него, то сойду с ума. Он был… моим спасением. От самой себя. Так что, может, это я должна сказать вам спасибо.
Вера смотрела на неё, и её строгое, красивое лицо наконец смягчилось. В нём появилось понимание. Такое же горькое и полное потерь, как её собственное.
— Я не могу его забрать с собой, — прошептала она. — На заводе общежитие, бараки, холод. Он там не выживет. Здесь… здесь у него есть шанс. С вами. — Она сделала паузу, борясь с собой. — Я буду присылать всё, что смогу. Паёк свой. Деньги. Но… оставайтесь. Пожалуйста. Ради него.
Это была не просьба. Это было признание поражения. Признание того, что любви и прав материнства иногда недостаточно. Нужны ещё умение, сила и готовность жить в аду, чтобы вытащить оттуда другого.
Мария посмотрела на спящего Юру. На его спокойное теперь лицо. Она думала о пустоте за ширмой у тёти Поли. О письме к Анне, которое так и не отправила. О том, что её война, похоже, ещё не закончена. Просто сменился командующий союзник.
— Хорошо, — просто сказала она. — Я останусь. Но вы должны написать Семёну Львовичу, что разрешаете мне принимать решения в лечении. Официально. И слушать меня, когда вы здесь.
Вера медленно кивнула. В её глазах стояли слёзы, но теперь это были слёзы облегчения.
На следующее утро Вера уехала. На прощание она крепко, до боли, обняла Марию, ничего не говоря. Потом долго шепталась с Юрой, обещая писать и что-нибудь привезти в следующий раз.
Когда дверь закрылась, в комнате повисла знакомая тишина. Но это была уже другая тишина. В ней не было неопределённости. Было тяжёлое, скреплённое договором спокойствие. Евдокия вздохнула — глубоко, как будто впервые за неделю.
— Ну, вот и остались по-старому, — сказала она и принялась растапливать печь.
Мария подошла к окну. На дворе уже совсем растаял снег, и в палисаднике торчали грязные, чёрные стебли прошлогодней травы. Но если приглядеться, у самого забора уже зеленела первая, робкая травка. Весна. Настоящая, не календарная. Она положила руку на грудь, туда, где в кармане лежали два треугольника. Они не жгли больше так больно. Они были просто частью её. Как шрам. Тяжёлый, неизгладимый, но уже заживший.
Юра позвал её с кровати:
— Тетя Маша, а будем сегодня читать? Мы же на острове там остановились…
— Будем, — обернулась к нему Мария. — Сейчас только печь истоплю.
И она принялась за работу. Ту самую, что стала смыслом её жизни. Не счастливой, не лёгкой, но — жизни. В которой было место не только памяти о потере, но и хлопотам о чужом, теперь уже таком родном, будущем.
Отдельно благодарю всех, кто поддерживает канал, спасибо Вам большое!
Рекомендую вам почитать также рассказ: