Холод октября 1941-го прилип к Москве мокрым саваном. На перроне Казанского вокзала воздух выл от пара, махорки и человеческого страха. Мария, вжав в себя восьмилетнего Петю, не слышала последнего гудка паровоза. Она слышала только одно: стук сердца мужа, который сейчас уедет навстречу войне и больше никогда не обнимет её.
Холодное октябрьское утро 1941 года прилипло к Москве мокрым, серым саваном. Воздух на Казанском вокзале был густым от пара локомотивов, запаха махорки и человеческого страха. Мария, плотнее закутавшись в протертый на локтях пиджак мужа, прижимала к себе восьмилетнего Петю, стараясь не слышать разрывающий душу гудок паровоза. Этот звук резал пространство, обозначая границу между «до» и «после».
— Держись, Маша, — голос Ивана был хриплым, но твердым. Он поправлял ремень вещмешка на плече, и его большие, привыкшие к слесарным инструментам руки теперь казались неуместными, беспомощными. — Прогоним их быстро. К Новому году, может, уже… Вернетесь.
Он говорил это в пятый раз, будто заклинание. Но его глаза, обычно ясные и спокойные, теперь метались, избегая встречи с её взглядом. Он смотрел на сына, который, уткнувшись лицом в материнский подол, лишь глухо хлюпал носом.
— Обещай, что будешь осторожен, — выдохнула Мария, уже не в силах сдерживать дрожь в губах. — Обещай. Пиши. Каждая строчка…
— Буду. Каждый день. — Он обнял её, и в этом объятии было всё: и отчаяние, и бешеная нежность, и ужас перед неизвестностью. Его шинель пахла дегтем и прелыми листьями — запах чужой, военный. — К Анне доберетесь — сразу телеграмму в часть. Село тихое, речка, лес. Пете пойдет на пользу. А здесь… — Он не договорил, лишь махнул рукой в сторону города, где в небе уже дежурили аэростаты, похожие на молчаливых серебристых китов.
Набатом зазвучала команда: «По вагонам!» Плач на перроне поднялся до небес. Женщины вцепились в солдат, будто силой могли удержать их здесь, в этой точке безопасности. Мария судорожно сунула Ивану в рукав сверток — двое суток стряпала, завернула в тряпицу пару яиц, кусок сала, шесть картофелин, испеченных в мундире. Последнее из запасов.
— Отец, — оторвавшись наконец от матери, прошептал Петя. Мальчик вытянулся в струнку, подражая военным, но нижняя губа предательски тряслась. — Ты фашистов всех побьешь?
— Всех до одного, Петька. Будь за главного, помогай маме. — Иван присел на корточки, крепко обхватив сына за плечи. Их лбы соприкоснулись. — И речку одну там, слышал, глубокая. Без меня — ни ногой. Договорились?
— Договорились, — кивнул мальчик, стараясь смотреть сурово.
Свисток. Резкий, пронзительный, не оставляющий выбора. Иван оторвался от них, одним движением вскочил на подножку уже тронувшегося вагона. Он стоял, держась за поручень, удаляясь, становясь меньше, сливаясь с десятками таких же лиц у других вагонов. Мария, не помня себя, побежала вдоль состава, хватая ртом ледяной воздух, смешанный с угольной гарью. Петя бежал рядом, всхлипывая.
— Ваня! Иван! — её крик потонул в скрежете колес и общем гомоне.
Он помахал рукой. Просто помахал. Потом отвернулся, будто проверяя, крепко ли держится его вещмешок на крыше. Она поняла. Смотреть было невыносимо.
Поезд, изрыгая клубы дыма, уползал в серую мглу, увозя её прошлое, её настоящее, всю её налаженную жизнь. Осталась только будущая пустота, зияющая, как черная дыра воронка от бомбы. Мария остановилась, чувствуя, как ноги подкашиваются. Петя прижался к ней, и она, собрав всю свою волю в кулак, провела ладонью по его колючим, не по детским коротко стриженым волосам.
— Поехали, сынок, — сказала она тихо, почти беззвучно. — Поехали к тете Анне. Там… там будет хорошо.
Она не верила в эти слова. Но их нужно было произнести. Для него. Как и он, стараясь быть солдатом, кивнул отцу.
В кармане её пальто лежало смятое письмо от сестры из-под Костромы: «…Михаил тоже уходит, ополчение формируют. Приезжайте, Машенька, здесь хоть дышать можно спокойно, и ребятишкам вместе веселее будет…». Это был якорь. Единственный. Мария взяла Петю за руку, холодную и липкую от слез, и повернулась спиной к рельсам, по которым только что унеслась её жизнь. Нужно было идти за продуктами на дорогу, разыскивать свой эвакуационный эшелон, состоящий из товарняков, где в лучшем случае ждала пересыпанная соломой деревянная полка.
По дороге к выходу она увидела пожилую женщину, которая, прислонившись к стене, беззвучно рыдала, судорожно сжимая в руках треугольник письма. Похоронка. Сердце Марии сжалось от ледяного предчувствия. Она резко отвернулась, закрыла Петре глаза ладонью.
«Нет, — яростно, про себя, заклинала она судьбу. — С нами этого не случится. Он обещал. Вернется».
Но холодная октябрьская сырость, пробирающаяся под одежду, и далекий, нарастающий гул авиационных моторов где-то за горизонтом, словно подтверждали: обещаниям в этой новой войне не стоит верить. Война заберет свое. Всегда. Просто Мария еще не знала, какую именно и какую страшную цену ей предстоит заплатить.
***
Дорога под Кострому заняла вечность. Товарный вагон, битком набитый женщинами, стариками и детьми, трясся и гудел, будто жалуясь на непосильную ношу. Воздух был спертым — пахло пеленками, карболкой и безысходностью. Петя почти не отрывался от запотевшего окошка, за которым проплывали обезличенные станции, эшелоны с техникой и бесконечные леса, начинающие желтеть. Мария молчала, сжимая в руках тощий узелок с пожитками и не выпуская из виду серый картонный чемоданчик с выцарапанными инициалами Ивана.
Село Заречное встретило их тишиной, такой оглушающей после тревожного гула Москвы. Воздух, чистый и холодный, обжигал легкие. Избы стояли темными силуэтами на фоне уходящего в синеву неба, и только дымки из труб говорили о жизни. Тетя Анна, постаревшая за два года разлуки, но с той же доброй, испещренной морщинками улыбкой, встретила их на пороге низкой, покосившейся избы.
— Машенька, родная! Наконец-то!
Объятия были крепкими, пахнущими дымом из печи и ржаным хлебом. В горнице, несмотря на скудость, царил порядок. На стене — вышитое полотенце, на лавке — аккуратно сложенные тулупы. Рядом с Анной жался худенький мальчик с большими испуганными глазами — Колька, ее сын, на два года младше Пети.
— Миша ушел неделю назад, — быстро, чтобы не расплакаться, сообщила Анна, ставя на стол чугунок с пареной репой. — Ополчение. Пишут, что под Москвой копошатся, укрепления роют… Как Иван?
— Ушел. Обещал писать, — коротко ответила Мария, и этого было достаточно. Женщины понимали друг друга без слов.
Жизнь в Заречном текла по иному, замедленному ритму, подчиненному ходу коровы на пастбище, звону колокола на редкой церкви и вестям из тарелки репродуктора «Родина». Вести были тревожными. Враг рвался к Москве. По ночам Мария вставала и, подойдя к окну, смотрела на зарево на западе — или ей это чудилось? Она писала Ивану каждый вечер, длинные, подробные письма о том, как Петя помогает тете Анне по хозяйству, как подружился с Колькой, как они ходят в лес за шишками. Она не писала о тоске, о страшной пустоте в животе, о том, как ночью прижимала к груди его пиджак, уже почти утративший запах мужа.
Петя ожил. Деревня, свобода, друг — все было лекарством от пережитого страха. Мальчишки пропадали на лугу, у реки. О реке — широкой, неторопливой, с темной глубиной под крутым яром — Анна предупредила сразу:
— Петька, слышишь? Яруга — омут глубокий, подводные ключи бьют. Даже летом ледяная. Без взрослых — ни-ни. Место озорное.
Петя послушно кивал, но мальчишечьи глаза уже загорались азартом. Река манила. Она была границей между привычным миром изб и бескрайним, манящим лесом по ту сторону. Там, на том берегу, по словам Кольки, были самые лучшие ягоды и можно найти следы лося.
Однажды, в конце ноября, когда ударил первый крепкий морозец и земля затвердела, мальчишки прибежали домой возбужденные, с сияющими глазами.
— Мам, мы плотину строим! — выпалил Петя, сбрасывая грязные валенки. — У ручья, не у Яруги! Мельничный жернов старый нашли, камни таскаем! Вода уже запрудилась!
Мария, вымешивавшая тесто, улыбнулась его восторгу. Пусть играет. Пусть чувствует себя созидателем, а не беженцем. Она только велела быть осторожнее с камнями.
На следующее утро пришло письмо от Ивана. Треугольник, истрепанный в дороге. Чернила расплылись, почерк был торопливым, неровным: «…держимся, Маша. Холодно. Но бьем их. О тебе и Петьке думаю каждую минуту. Скоро, родная…». Она перечитывала эти строки десятки раз, целуя бумагу, веря в каждое слово. Это письмо стало ее щитом. С ним она могла дышать.
После обеда мальчишки снова сорвались на свою «стройку». Анна пошла в соседнюю деревню менять ткань на соль, Мария осталась топить печь и доделывать Петины варежки. За окном стояла хрустальная, морозная тишина, нарушаемая лишь редким карканьем вороны. И вдруг эту тишину прорезал отчаянный, нечеловеческий крик. Детский крик. Колькин.
Сердце Марии упало, остановилось, а потом забилось с такой силой, что потемнело в глазах. Она выронила полено, не помня себя, выскочила на крыльцо. По обледенелой дороге, падая и снова поднимаясь, бежал Колька. Его лицо было искажено ужасом.
— Тетя Маша! Тетя Маша! Петька! — он захлебывался, не в силах выговорить.
— Где?! — вцепилась она ему в плечи, тряся, сама не слыша своего голоса.
— В реке! В Яругу упал! Жернов… потащили его к воде, он поскользнулся… Я… я за помощь бежал, а он…!
Она уже не слушала. Ноги сами понесли ее по знакомой тропинке к яру. Мир сузился до узкой полосы земли под ногами, до свиста ветра в ушах, до одного слова, выбивающего такт в висках: «Нет-нет-нет-нет…»
Крутой спуск к воде был заледенелым. Она скатилась по нему, раздирая руки о колючий кустарник, не чувствуя боли. Широкая гладь реки в этом месте была черной, неподвижной, зловещей. Лишь у самого берега вода колыхалась, расходясь рваными кругами. И на льду, у самой кромки воды, лежал одинокий, мокрый валенок. Петькин.
— ПЕТЯ! — ее крик разорвал морозный воздух. — СЫНОК! ОТЗОВИСЬ!
Только эхо ответило с того берега. Безжалостное, равнодушное.
Она бросилась к воде, не думая о холоде, о глубине, но сильные руки мужиков из деревни, уже сбежавшихся на крик Кольки, удержали ее.
— Мария Ивановна, опомнись! Там омут, водоворот! Сразу затягивает!
— Пустите! Он там! Он замерзнет! — она билась в истерике, царапаясь, но ее держали.
Прибежала Анна, бледная как смерть. Началась отчаянная, уже безнадежная суета. Мужики с баграми и веревками долго шарили по дну в том месте, куда указал, рыдая, Колька. Вытащили только тот самый проклятый жернов, обросший тиной.
Петю не нашли. Темная, холодная вода Яруги не отдала свою жертву. Река просто… взяла его. Без следа. Без последнего прощания.
Мария сидела на промерзлой земле у воды, обхватив руками колени, и смотрела в черную гладь. Внутри нее была такая же черная, бездонная пустота. Письмо Ивана, теплое от ее дыхания всего несколько часов назад, теперь лежало в кармане, как кусок льда. Оно было адресовано в мир, которого больше не существовало. Мир, в котором был жив ее сын. Щит разбился. Осталось только лезвие боли, вонзившееся прямо в сердце. Она не плакала. Слезы застыли где-то глубоко внутри, превратившись в вечную мерзлоту души.
***
Они не хоронили Петю. Не на что было хоронить. Вместо гроба — ледяная, непрозрачная вода Яруги, вместо поминок — гнетущая тишина в избе, где каждое напоминание о мальчике вонзалось в сердце как заноза. Валенок на припечке, деревянный самодельный ножик на полке, недоеденная на прошлой неделе краюха хлеба… Мария перестала прикасаться к его вещам. Они лежали там, где он их оставил, будто ждали его возвращения. Она ждала его возвращения. Иногда ночью ей чудилось, что скрипнула дверь и на пороге стоит он, весь мокрый, синий от холода, молча смотрит своими большими глазами. Она вскакивала, протягивала руки к призраку, но в горнице была только спящая Анна и завывающий в трубе ноябрьский ветер.
Через неделю после той страшной трагедии вернулся Михаил. Не героем, не победителем, а сломанным, озлобленным существом. Его привезли на телеге мужики из соседнего села — ранение в ногу, гангрена, ампутация по колено. Лицо, прежде добродушное и широкое, осунулось, почернело, взгляд стал колючим, недоверчивым. Он почти не смотрел на Анну, отворачивался, когда она пыталась ухаживать за культей, обернутой в грязные тряпки. Боль и морфий, который выбивала для него Анна у фельдшера, сделали его жестоким.
— Не тобой пахнет тут, — шипел он, когда Мария пыталась пронести мимо него миску с водой. — Без мужиков развели тут бобы, сына в речке утопили… Порядок.
Анна молча терпела, ее глаза постоянно были красными от слез и бессонницы. Она разрывалась между мужем, который стал ей в тягость, и сестрой, чье горе было бездонным. В избе повисло тяжелое, невыносимое напряжение. Каждый вздох, каждый стук ложки отзывался болью. Мария понимала: она стала лишней. Ее горе, ее молчаливое присутствие — постоянный укор для Михаила и непосильная ноша для Анны. Она сама чувствовала, как ее собственное отчаяние начинает бродить, превращаться в тихую, безысходную ярость — на реку, на войну, на нелепую случайность, на себя. Почему она отпустила его? Почему не запретила ходить к ручью? Зачем жить теперь?
Ответ пришел в виде еще одного серого листка. Почтальонша, худая, как жердь, девчонка лет шестнадцати, с лицом, застывшим в маске сочувствия, которая уже ничего не выражала, протянула его Анне у калитки. «Похоронка» — это слово пронеслось по деревне быстрее ветра. Анна, держа в дрожащих руках бумагу, долго стояла на пороге, не решаясь войти. Потом, пошатываясь, как пьяная, вошла в горницу, где Мария чистила единственную оставшуюся картофелину.
— Маша… — голос Анны сорвался. Она протянула листок.
Мария медленно вытерла руки о фартук, взяла бумагу. Читала долго, вглядываясь в каждую строчку, будто не понимая смысла слов. «…Ваш муж, гвардии старший сержант Иван Сергеевич Волков, пал смертью храбрых в бою за Родину под городом Клин 15 декабря 1941 года… Похоронен в братской могиле…»
Дата. 15 декабря. Петя ушел под лед в конце ноября. Получалось, что Иван писал ей то последнее письмо, полное надежды, уже зная, что сына нет в живых? Нет, не мог знать. Значит, ушел, не ведая. Это была какая-то чудовищная, бессмысленная насмешка судьбы. Он пал, думая, что защищает их с Петькой. А защищать было уже некого. И его. И Петю.
Она не закричала. Не упала в обморок. Она аккуратно сложила похоронку вчетверо, сунула ее в карман поверх того самого, последнего письма. Потом подняла глаза на сестру. Взгляд был пустым, сухим, как выжженная степь.
— Я поеду в Москву, — тихо сказала Мария.
— Машенька, куда?! Там бомбежки, голод! Тебе нельзя одной! — запричитала Анна, хватая ее за руки.
— Здесь мне тоже нельзя, — Мария мягко, но неумолимо высвободилась. — Ты не сможешь нести два креста. Михаил… он прав. Я приношу сюда смерть. — Она говорила это без эмоций, как констатацию факта. — Комната у нас в Москве осталась. Мне есть куда вернуться.
Возражать было бесполезно. В глазах Марии появилась та самая сталь, которая, должно быть, была в глазах у Ивана, когда он уходил на фронт. Решение было принято. В нем не было надежды, не было цели. Была лишь необходимость двигаться, куда-нибудь, лишь бы не стоять на месте, где каждый клочок стены, каждое полено в печи кричало о потере.
Она собрала свои нехитрые пожитки в тот же серый чемоданчик. Положила рядом два сложенных треугольника — письмо и похоронку. Не взяла ни одной вещицы Петра. Пусть остаются здесь, в этом доме, который так и не стал ему домом.
Прощание с Анной было молчаливым и горьким. Они обнялись на перроне полустанка, крепко, как перед смертью. Михаила Мария не стала проведывать. Она слышала, как он за стеной ругается матом и что-то бьет.
— Напишешь, как устроишься? — выдохнула Анна, стирая ладонью слезы.
Мария кивнула, но обещать не стала. Что писать? О чем? Ехала она не к жизни, а от памяти. От самой себя.
Обратный путь в Москву в январе 1942 года был похож на путешествие в чистилище. Переполненный товарный вагон, холод, пробирающий до костей, скудный паек — мерзлая брюква и кусок спрессованного жмыха. Города и станции, мимо которых они проезжали, были изувечены войной: обгорелые остовы зданий, эшелоны с ранеными, замерзшие на обочине разбитые грузовики. Но Мария смотрела на это пустыми глазами. Ее внутренний мир был разорван и выжжен куда сильнее любого города.
Москва встретила ее серым, промозглым снегом и суровой, напряженной жизнью. Воздух пахнул гарью, известкой и дезинфекцией. Родная коммуналка в старом двухэтажном доме в переулке у Садового кольца показалась ей чужой, уменьшившейся в размерах. Дверь в их комнату была заколочена крест-накрест доской. Соседка снизу, тетя Поля, узнав ее, ахнула и бросилась обнимать.
— Машка! Живая! А мы думали… Ваня-то… Ох, горюшко твое… — Она говорила скороговоркой, оглядываясь по сторонам. — Комнату твою… да я за доской следила, как могла, но… осенью, после налета, подселили людей. С Урала эвакуированных. Бабка с внуком. Места всем нет, куда деваться… Ты понимаешь.
Мария поняла. Мир больше не принадлежал ей. Ей выделили угол в бывшей проходной комнате тети Поли, за ширмой. А на следующий день она пошла отдирать доску со своей двери. Ей нужно было увидеть. Даже если там чужие. Даже если там пустота.
Когда доска с глухим стуком упала, и скрипнула открывшаяся дверь, ее обдало запахом чужих людей, лекарств и затхлости. Комната была почти пустой. Исчезли комод, зеркало, книжная полка Ивана, Петин столик у окна. На стенах остались лишь следы от гвоздей и темные квадраты, где висели фотографии. Посреди комнаты стояла единственная железная кровать, на ней, под грудой фуфаек, лежал мальчик. Он был худой, прозрачный, с большими, темными, слишком взрослыми глазами, которые смотрели на нее без страха, с одним лишь вопросом. У печки, спиной к двери, сидела пожилая женщина и что-то штопала. Она обернулась. Лицо было изможденным, строгим, с тонкими, плотно сжатыми губами.
— Вам чего? — голос у нее был сухой, колючий.
— Я… — Мария попыталась что-то сказать, но язык не слушался. Она обвела взглядом разоренное гнездо, этот символ всего, что у нее отняли. Война, река, смерть, чужие люди… И тут ее взгляд снова упал на мальчика. Он кашлянул — тихо, с надсадным, булькающим звуком, знакомым до боли. Таким же кашлем задыхался в последнюю зиму ее двоюродный брат, умерший от чахотки.
В груди Марии, в той самой ледяной пустоте, что заполнила ее после похоронки, что-то дрогнуло. Не жалость. Нет. Нечто другое, острое и безошибочное — узнавание. Узнавание смерти, которая пришла в этот дом и поселилась в этом ребенке. И внезапно, ослепительно ясно, в ее опустошенном сознании вспыхнула единственная, безумная мысль: «Нет. Только не это. Не здесь. Я не позволю».
Ее собственное горе вдруг отступило на шаг, уступив место чему-то более сильному, почти животному — потребности противостоять. Не сдаться. Вырвать хоть одну жизнь из лап этой всепоглощающей тьмы.
— Я — прежняя хозяйка этой комнаты, — на удивление твердо сказала Мария, и ее голос прозвучал в тишине, как удар молотка. — А это что за болезнь у мальчика?
Старуха, Евдокия Петровна, смерила ее взглядом, полным усталой неприязни.
— Врачи говорят, костный туберкулез. Сухотка. Не жилец. Лечения нет. Вот и вся сказка.
***
Евдокия Петровна произнесла диагноз — «сухотка», «не жилец» — с такой ледяной, отточенной беспощадностью, будто выносила приговор не внуку, а самой себе. В её глазах не было слез, лишь глубокая, бездонная усталость, прочертившая на лице новые морщины. Этот взгляд был Марии странно знаком — таким же пустым, выжженным смотрела она сама в зеркало, привезенное Анной из деревни.
Мальчик на кровати кашлял снова, тихо и мучительно, и его тонкие плечики вздрагивали под грубым одеялом. Кашель оборвался, и он открыл глаза — огромные, темные, неестественно блестящие на исхудавшем лице.
— Бабушка, можно чаю? — голосок был слабым, сиплым.
Евдокия молча встала, подошла к печурке, где стоял закопченный чайник. Движения её были резкими, угловатыми, полными скрытой ярости на весь мир. Мария стояла на пороге, и странное чувство ступора начало отступать, уступая место острому, почти хищному вниманию. Она видела не «чужих», захвативших её комнату. Она видела осажденную крепость. Двух людей, заживо похороненных в четырёх стенах: старуху, которая уже простилась с надеждой, и мальчика, который ещё нет.
— Лечения нет? — переспросила Мария, шагнув внутрь. Холодный воздух комнаты пахнул лекарственной горькой камфорой, пылью и тлением.
— А какое на войне лечение? — бросила через плечо Евдокия, не оборачиваясь. — Молоко дают по карточкам раз в неделю, если повезет. Лекарств нет. Врач из поликлиники приходил, руками развел. Говорит, климат нужен, воздух, питание… Где тут, скажи, климат? Голод да бомбежки.
Она налила в жестяную кружку темной жидкости и отнесла внуку, грубовато, но с едва уловимой осторожностью приподняв ему голову. Мария заметила, как тонкие пальцы старухи на секунду ласково коснулись виска мальчика, и это невольное движение, этот проблеск нежности среди отчаяния, пронзил её острее любых слов.
«Костный туберкулез. Сухотка». В памяти всплыли обрывочные знания из довоенной жизни, разговоры с врачом-соседом по коммуналке. Нужно тепло. Обильное, почти невозможное в тех условиях питание. Покой. Чистота. И что-то ещё… что-то, о чём она где-то слышала.
— Как зовут? — спросила Мария, её голос прозвучал тише.
— Юра, — отозвался сам мальчик, сделав глоток и снова откинувшись на подушку. Он рассматривал её без страха, с тихим, отстранённым любопытством. — А вас?
— Мария. Я тут раньше жила.
— А где ваши? — спросил Юра прямо, по-детски.
Глубокий вдох. Глубже. «Не сейчас, — приказала она себе. — Не здесь».
— На войне, — коротко ответила Мария. Это была правда, пусть и не вся.
Евдокия фыркнула, поставив кружку на табурет.
— У всех война. У меня сын, его отец, под Смоленском остался. Пропал без вести. Мать его, моя невестка, на заводе в эвакуации. А нам вот с ним деваться было некуда, из деревни под Смоленском бежали, когда немцы пришли. Прятались в лесах, болотах… Он там и простудился, наверное. Давно это было. Уже и не вспомнить.
Рассказ был сухим, без эмоций, словно заученный урок. Но в этой бесстрастности таилась такая бездна горя, что Марии стало физически трудно дышать. Их трагедии были разными, но корень — один. Война, чёрный плуг, перепахавший все жизни.
Мария обвела взгляд комнату ещё раз. Пустота, следы её прошлой жизни, чужие жалкие пожитки. И этот мальчик, угасающий в углу. Внезапно, с неожиданной ясностью, она поняла, зачем вернулась. Не для того, чтобы умирать в углу у тети Поли. Не для того, чтобы смотреть, как умирает другой. Это была та самая последняя черта, переступив которую, отступать уже некуда. Либо сдаться окончательно, либо… найти новый фронт. Новую войну. Войну за эту маленькую, хрупкую жизнь.
— Я буду вам помогать, — сказала она твёрдо, и её слова прозвучали в тишине комнаты, как клятва.
Евдокия резко обернулась, её глаза сузились.
— Чего? Нам ничего не нужно. Сами как-нибудь.
— Не сами, — парировала Мария. В ней проснулся давно забытый командный тон, которым она руководила эвакуацией детсада в первые дни войны. — В комнате холодно. Печь надо топить лучше, а дров нет. Ему нужно особое питание, а по карточкам выжить не получится. И лекарства хоть какие-то найти надо.
— И где вы всё это возьмете, Мария-спасительница? — в голосе Евдокии зазвенела язвительность. — Манной небесной с неба сыпется?
— Возьму, — коротко бросила Мария. Она не знала как. Но знала, что будет. Это стало её новой целью, единственным смыслом, ухватившись за который, можно было не утонуть в собственном отчаянии. — Я сегодня ночую у соседки. Завтра приду. И мы наведём здесь порядок.
Она не стала ждать ответа, повернулась и вышла, закрыв за собой дверь. Сердце колотилось неистово, но уже не от боли, а от странного, забытого чувства — адреналина. От решения.
В комнате тети Поли за занавеской она не спала. Лежала в темноте и думала. Стратегия. План действий. Первое — тепло. У Евдокии были только жалкие щепки. Нужны дрова. Второе — еда. Молоко. Жир. Хотя бы яйцо. Карточная система это не предусматривала. Значит, нужно искать другие пути. Третий фронт — информация. Нужно найти врача, не того равнодушного из поликлиники, а того, кто захочет помочь. Узнать всё, что возможно, об этой болезни.
Утром, едва рассвело, Мария отправилась на Сухаревский рынок. Это был другой мир — шумный, полуголодный, циничный и полный призрачного изобилия. Тут меняли пачку папирос на кусок сала, фамильное серебро на банку американской тушенки, отрез крепдешина на мешок сухарей. Денег почти у всех не было, царил натуральный обмен. У Марии ничего не было. Вернее, было кое-что. В сером чемоданчике, под слоем белья, лежали две вещи: парадная шелковая косынка с цветочным узором, подаренная Иваном на последнюю мирную годовщину, и небольшая иконка Казанской Божьей Матери в серебряном окладе — семейная реликвия, спасенная ею в спешке эвакуации.
Сначала она обошла весь рынок, прислушиваясь, присматриваясь. Узнала цены. Поняла, что косынка — почти ничего не стоит, красивых тряпок сейчас никто не носит. Иконка… Сердце сжалось. Продать её было равноценно отречению от последней связи с прошлым, с семьей. Она долго стояла, сжимая в кармане холодный металл оклада, глядя, как тучная женщина в ватнике меняет золотое обручальное кольцо на плитку шоколада и банку сгущенки.
«Ты живешь для прошлого или для того, кто ещё может быть спасён?» — спросил внутри неё голос, удивительно похожий на Иванов.
Мария выдохнула, подошла к меняле, старику с хитрой, обветренной физиономией, сидевшему за ящиком с разным добром.
— Икона. Серебро. Сколько дадите?
Старик взял её, покрутил в руках, потер оклад, оценивая пробу.
— Работа хорошая, старинная… Но серебра мало. На войне, мать, не до молитв. Дашь пол-литра молока, пачку маргарина и вот этот кусок овчины, — он ткнул пальцем в грязный, свалявшийся кусок меха.
Мария почувствовала, как земля уходит из-под ног. Всё? Вся память, вся вера — на это? Но она вспомнила глаза Юры, его кашель. И кивнула.
— И ещё дров. Хоть охапку.
Старик хмыкнул, но согласился. Через десять минут у неё в руках был жестянка с молоком, серый брикет маргарина, вонючая овчина и обещание, что дрова её сын привезет к дому к вечеру. Иконы в кармане не было. На её месте была пустота, но странным образом — не такая болезненная, как прежде. Это была пустота после решительного действия.
С тяжелой ношей она вернулась в дом. Поднялась в свою — нет, уже их общую — комнату. Евдокия, увидев продукты, не сказала ни слова. Её взгляд скользнул по молоку, задержался на лице Марии, в котором, должно быть, читалась цена этой покупки, и что-то в её строгом выражении дрогнуло.
— Дрова будут вечером, — сообщила Мария, стараясь говорить деловито. — Этой овчиной надо укутать ему ноги. Говорят, при такой болезни нужно сухое тепло.
Она подошла к печке, начала растапливать её скудными щепками, чтобы вскипятить немного воды и развести молоко. Юра следил за её движениями.
— Вы воевали? — неожиданно спросил он.
— Нет. Но моя война сейчас здесь, — ответила Мария, не оборачиваясь. И поняла, что это — самая честная вещь, сказанная ею за последние полгода.
Продолжение в Главе 2 (Будет опубликовано сегодня в 17:00 по МСК)
Отдельно благодарю всех, кто поддерживает канал, спасибо Вам большое!
Рекомендую вам почитать также рассказ: