Дверь в палату открылась без стука. Анна, не ожидая больше ни от судьбы, ни от людей ничего, кроме удара, медленно подняла глаза. На пороге стояла та самая женщина, у которой она украла деньги. Но в руках у неё не было милицейского протокола, а во взгляде — ожидаемой ненависти. «Твоя вина теперь измеряется не рублями, — тихо сказала Клавдия Петровна. — Её можно вернуть только делом. Хочешь искупить?»
Подъездная дорога к интернату №2 была длинной, разбитой и тоскливо прямой. Дождь, начавшийся ещё в городе, теперь моросил мелкой, назойливой изморосью, застилая серой пеленой поля и чахлый лесок по обочинам. Грузовик, который прислали из интерната за какими-то грузами и заодно за Анной, подпрыгивал на ухабах, заставляя её вскрикивать от боли при каждом толчке. Правая рука в плотном гипсе и сменной, уже чистой повязкой была прижата к груди. Левая судорожно впивалась в край сиденья.
Её выписали условно. Доктор Борисов, прощаясь, сказал сухо: «Дренажи сняли, воспаление побороли. Теперь главное — разработка. Двигайте пальцами, сколько сможете. Через месяц на консультацию. И помните — это не на сто дней. Это на всю жизнь».
Клавдия Петровна встретила её у больницы, молча помогла забраться в кузов к водителю, сунула в левую руку узелок с её немногими пожитками (новых вещей там не было, только старое, деревенское) и сказала лишь: «Держись. Первые дни будут самыми тяжёлыми». И ушла, не дожидаясь отъезда.
Анна ехала, глядя на убегающую назад дорогу. Город исчез, как мираж. Она не чувствовала ничего, кроме огромной, леденящей пустоты внутри. Страх, стыд, отчаяние — всё это перемешалось в одно сплошное, беззвучное онемение. Она ехала на каторгу. Добровольную. И это было единственным, что ещё хоть как-то удерживало её от полного распада.
Интернат возник неожиданно: большое, двухэтажное кирпичное здание дореволюционной постройки, когда-то, возможно, бывшее земской школой или богадельней. Оно стояло на отшибе, в полукилометре от деревни, окружённое высоким, покосившимся забором. Крыша была покрыта ржавой жестью, стены — выщерблены, штукатурка осыпалась, обнажая кирпич. У ворот стоял флагшток с облезшей, поблёкшей верёвкой. Место дышало заброшенностью и тихим отчаянием.
Грузовик въехал во двор, застряв колесом в глубокой луже у помойки. Двор был пуст, если не считать нескольких самодельных деревянных тележек-каталок у крыльца. Из открытых настежь окон первого этажа доносился ровный, монотонный гул — не крики, а именно гул многих голосов, сливающихся в бессмысленное, тревожное бормотание.
Водитель, угрюмый мужик в телогрейке, вылез, крикнул в сторону двери: «Привез! Новую!» — и принялся разгружать ящики с крупой.
Из двери вышла женщина. Невысокая, плотная, в синем рабочем халате и стёганой безрукавке. На ногах — мужские кирзовые сапоги. Её лицо было круглым, бесцветным, как тесто, с маленькими, внимательными глазами-щёлочками.
— Ты и есть Петрова? Анна? — спросила она хрипловатым голосом.
Анна кивнула, с трудом спускаясь с подножки.
— Я — Варвара Игнатьевна, старшая нянечка. Про тебя Клавдия Петровна говорила. Руку покалечила, работать на заводе не можешь, вот и к сестре прибилась. Ну что ж… Пойдём, поселим. Только сразу скажу — сюсюкать и жалеть себя тут некому. Работы — выше крыши. А рука… будешь одной левой управляться. Научишься.
Она говорила быстро, отрывисто, без сочувствия, но и без издевки. Это был просто констатация фактов. Анне даже стало чуть легче от этой бесстрастности.
Её отвели в здание. Запах ударил в нос сразу, смешанный, густой: варёная капуста, хлорка, влажное тряпьё, лекарственная мазь и ещё что-то тяжёлое, сладковато-кислое — запах немытых тел и хронической болезни. Длинный коридор с обшарпанными стенами был пуст. Пол — крашеный масляной краской, стёртой до дыр в проходах, — липкий под ногами.
Комната персонала оказалась крошечной каморкой в конце коридора, рядом с бойлерной. Две железные кровати, тумбочка, вешалка. На одной кровати лежал свёрнутый половичок — видимо, место было уже занято.
— Это твоё. Вторая смена сейчас на этаже. Подруга твоя — Фрося. Спит как убитая, не шуми. Уборную вон там, в пристройке. Умывальник — в коридоре. Горячая вода только по утрам, и то если котёл истопят. Распорядок дня на стене в столовой. Подъём в шесть. Завтрак в семь для персонала, в полвосьмого начинаем кормить детей. Понятно?
Анна кивнула.
— Сейчас отдохни часок. Потом найду тебе дело. Для начала — картошку почистишь в пищеблоке. Одной левой, да… — Варвара Игнатьевна оценивающе посмотрела на её руку. — Посмотрим, на что ты годишься.
Она ушла, оставив Анну одну. Та села на край кровати. Усталость навалилась мгновенно, костная. Но заснуть она не могла. Чужие стены, чужие запахи, чужое горе, в которое она теперь была погружена с головой. Она взяла узелок, развязала его левой рукой, неуклюже. Там лежало её старое платье, бельё, мыло, полотенце и… зашитый в подкладку полушубка свёрток с деньгами. Она его так и не потратила. Он лежал там, как трофей чудовища, которым она стала.
Она спрятала полушубок под подушку и вышла в коридор. Её тянуло куда-то. Туда, где был гул. Она медленно пошла на звук.
Коридор привёл её к большому дверному проёму без двери. За ним была просторная комната — бывший, наверное, актовый зал. Теперь это была общая спальня и игровая. Высокие окна, тусклый свет. По стенам стояли железные кровати в два ряда. На некоторых лежали или сидели дети. Разного возраста. И у всех… были «особенности». Кто-то сидел, безучастно уставившись в стену, ритмично покачиваясь. Кто-то что-то невнятно бормотал. Девочка лет десяти, с странно скошенным, красивым лицом, безостановочно хлопала в ладоши. Мальчик-подросток с большой головой и короткими руками пытался завязать шнурок на ботинке, издавая от усилия хриплые звуки.
Анна замерла у входа, чувствуя, как сердце сжимается. Она искала глазами Свету. И нашла.
Её сестра сидела на кровати у окна, спиной к комнате. Она смотрела в окно, на мокрые ветви старой липы во дворе. Поза была узнаваема — прямая спина, чуть склонённая голова. На ней было то же самое серое платье из грубой ткани, что и в прошлый раз. Анна сделала шаг вперёд, потом ещё один. Она подошла совсем близко.
— Света, — тихо позвала она.
Девочка медленно обернулась. Её лицо было спокойным, чуть осунувшимся. Большие, светлые глаза смотрели на Анну не сразу. Взгляд будто возвращался из далёкого путешествия. И вдруг — в этих глазах мелькнуло что-то. Не радость. Не удивление. Узнавание. Глубокое, безмолвное узнавание.
Света не улыбнулась. Она внимательно посмотрела на сестру, на её больную руку, прижатую к груди, на её бледное, измученное лицо. И потом она медленно, очень осторожно, протянула свою руку. Не для объятия. Она кончиками пальцев мягко, как бабочка, дотронулась до гипса на руке Анны. Потом подняла глаза на её лицо. И в её взгляде не было вопроса «Что с тобой?». Был какой-то иной, глубокий, печальный вопрос, на который у Анны не было ответа. Вопрос о боли вообще. О том, зачем она в мире.
И тут Анну накрыло. Всё, что копилось неделями: ужас кражи, боль от травмы, стыд, отчаяние, страх будущего — всё это вырвалось наружу в тихой, беззвучной волне. Она не заплакала. Она просто стояла, и смотрела на сестру, и понимала, что она пришла сюда не героиней-спасительницей, а калекой, нуждающейся в спасении. И что её маленькая, «неполноценная» сестра видит это гораздо яснее, чем кто-либо другой.
Света убрала руку. Потом подвинулась на кровати, освобождая место. Молчаливый приглашение сесть рядом. Просто быть рядом.
Анна опустилась на край кровати. Они сидели молча, плечом к плечу, глядя в одно окно на один и тот же дождь. Никаких слов не было нужно. Впервые за много месяцев Анна почувствовала не одиночество в своей яме, а странное, горькое утешение от того, что в этой яме она не одна. Что её боль, её падение, её кара — всё это было теперь видно тому единственному человеку, перед которым ей было стыдно больше всего. И этот человек не оттолкнул её.
Из глубины зала донёсся крик — резкий, пронзительный. Варвара Игнатьевна, появившаяся как из-под земли, бросилась туда, бормоча: «Опять Васька закатил истерику…» Мир интерната, жёсткий и безжалостный, напомнил о себе.
Анна вздрогнула и встала.
— Мне… меня позвали, — глупо сказала она Свете.
Та снова посмотрела на неё и кивнула. Просто кивнула.
Варвара Игнатьевна, успокоив кричащего мальчика, подошла к Анне.
— Отдохнула? Идём на кухню. Картошка ждёт.
Анна послушно пошла за ней, оглянувшись только один раз. Света снова сидела у окна, в своей вечной, тихой задумчивости. Но теперь Анне казалось, что в её позе было не отрешение, а выжидание. Терпеливое выжидание.
Пищеблок интерната был адом. Душно, парно, вонюче. Огромные чугунные котлы, горы грязной посуды в цинковых корытах. Повариха, огромная, потная женщина по имени Глаша, молча ткнула пальцем в мешок с картошкой и в миску для очисток. Ножа не дала — видимо, боялась, что однорукая работница порежется. Анна села на табурет, зажала картофелину между колен и левой рукой, неуклюже принялась сдирать кожуру тупым ножом, который нашла на столе. Процесс был мучительно медленным. Картошка выскальзывала, кожура сходила толстыми, неэкономными кусками. Через десять минут её рука и спина уже ныли от непривычного напряжения.
«Твоя тюрьма», — вспомнились слова Клавдии Петровны. Да, это была именно тюрьма. Тюрьма без решёток на окнах, но с решётками в душе. И первый день её заключения только начинался. Она сжала губы и принялась за следующую картофелину. Капля пота скатилась по виску и упала в миску с очистками. Это был пот не только от труда. Это был пот начала долгого, мучительного пути к искуплению. Пути, который лежал не в светлое будущее, а вглубь — в самую суть её собственной вины, туда, где в полутьме интернатского коридора сидела девочка, которая ждала. И Анна, хоть и с одной работающей рукой, должна была научиться делать хоть что-то, чтобы это ожидание не оказалось напрасным.
***
Первая неделя в интернате стала для Анны погружением в иную реальность, где привычные законы времени, общения и даже страдания были отменены. Этот мир жил по своим, непонятным для постороннего ритмам.
Подъём в шесть утра оказывался не резким, а медленным, тягучим процессом. Некоторые дети просыпались от малейшего шороха, другие спали бы до полудня, если бы их не поднимали силой. Анну определили в «младшую группу» — к детям от семи до четырнадцати лет, где была и Света. Её обязанности под руководством Варвары Игнатьевны и другой нянечки, вечно уставшей Фроси, сводились к самому простому и физически тяжёлому: помогать поднимать, умывать, одевать, кормить, выводить во двор, укладывать.
Её правая рука, ещё закованная в лёгкий, съёмный лангет, была обузой. Она мешала удерживать тяжёлого, непослушного ребёнка при умывании, не давала ловко завязывать шнурки или застёгивать пуговицы. Анна училась делать всё левой: держать ложку, чтобы кормить девочку, которая не контролировала свои руки; застёгивать слюнявчик на мальчике, постоянно вертящем головой; держать таз с водой. Левая рука быстро покрылась мозолями и ссадинами.
Но физическая боль была ничто по сравнению с болью моральной. Каждое утро, подходя к кровати Светы, Анна испытывала приступ острого стыда. Она была здесь не по доброй воле, не по зову сердца, а как наказание. И её сестра, казалось, чувствовала это. Света не сопротивлялась, когда её умывали и одевали, но её покорность была не инфантильной, а какой-то мудрой, всепонимающей. Она смотрела на неуклюжие движения сестры, на её скованную руку, и в её взгляде не было насмешки или жалости. Было терпеливое наблюдение.
Однажды утром, когда Анна, зацепившись лангетом за край умывальника, чуть не уронила кувшин с водой, Света тихо протянула руку и… придержала кувшин. Помогла. Это простейшее действие поразило Анну до слёз. Она отвернулась, чтобы их скрыть.
Её «сокамерницей» по комнате оказалась та самая Фрося — женщина лет пятидесяти, с вечно красными от недосыпа глазами и ворчливым, но незлым нравом. Она работала в интернате пятнадцать лет.
— Что, тяжко? — хрипло спросила она Анну на третий день, наблюдая, как та, стиснув зубы, пытается одной левой отжать тяжёлое мокрое постельное бельё. — Тяжко. А кому легко? Вот Варвара — та железная. А я… я сюда пришла, когда моего Витьку сюда же определили. С ДЦП. Он тут и умер, пять лет назад. А я… а куда я денусь? Привыкла. Тут хоть смысл есть.
Анна молчала. Её смысл был в искуплении. Но она не могла об этом сказать.
— А с сестрой твоей что? — допытывалась Фрося.
— Тихая. Никому не мешает, — коротко ответила Анна.
— Это лучшие. Хуже те, кто в истерику кидаются, как Васька, или себя кусают. На них глаз да глаз. А тихие… они просто уходят в себя. И не знаешь, о чём они там думают.
Мысль о том, о чём думает Света, не давала Анне покоя. Она пыталась заглушить её работой. Её дни были заполнены до предела: после утренних процедур — завтрак, кормление (целая наука — поднести ложку так, чтобы её не выбили, уговорить открыть рот, вытереть щёки), потом — уборка спален, потом — прогулка во дворе, где нужно было следить, чтобы кто-то не упал, не съел камушек, не начал внезапно кричать. Потом обед, тихий час (когда персонал мог перевести дух и поесть холодной каши в подсобке), потом снова подъём, полдник, занятия с редким педагогом (для тех, кто был способен хоть на что-то), ужин, вечерний туалет, отбой.
В этой каторжной рутине не было места для мыслей о прошлом. Анна падала на кровать и проваливалась в бездумный, мёртвый сон. Но иногда, в редкие минуты затишья, она ловила на себе взгляд Светы. И каждый раз этот взгляд будто спрашивал: «Ты выдержишь?»
Однажды Варвара Игнатьевна поручила Анне навести порядок в кладовой, где хранились старые игрушки, книги и тряпьё. Кладовка была тёмной, пропахшей нафталином. В углу Анна обнаружила старую картонную коробку. Из любопытства она открыла её. Там лежали самодельные куклы из тряпок, несколько потрёпанных книжек с яркими картинками и… альбом с вырезками. Это был не фотоальбом, а альбом для рисования, куда кто-то давным-давно наклеивал открытки, вырезки из журналов «Огонёк», рисунки карандашом. На одной из страниц была наклеена открытка с видом большого города — вероятно, Ленинграда или Москвы. И рядом детской рукой выведено: «Куда я хочу поехать».
Анна перевернула страницу. Там был нарисован неумелый, но узнаваемый портрет женщины в платке. Подпись: «Мама». Сердце Анны сжалось. У этих детей, этих «необучаемых», были мечты. Была тоска по дому, по любви, по красоте. Они не могли это выразить словами, но могли наклеить картинку или нарисовать каракули. Этот альбом был криком их запертых душ.
Она вышла из кладовки с трясущимися руками. Её вина приобрела новые, чудовищные очертания. Она украла не просто у Клавдии Петровны. Она украла у мира, который и без того был скуп на доброту. Украла у тех, кто не мог за себя постоять. Эта мысль была невыносима.
Вечером того же дня произошёл инцидент. Мальчик Васька, тот самый, что был склонен к истерикам, во время ужина неожиданно швырнул тарелку с кашей. Она угодила Анне прямо в грудь, горячая, липкая масса растеклась по её халату. Варвара Игнатьевна мгновенно среагировала, схватила Ваську и унесла в изолятор — маленькую комнатку с мягкими стенами. Фрося, вздыхая, принялась убирать грязь.
Анна стояла, смотря на пятно на своей одежде, и чувствовала, как внутри у неё что-то обрывается. Усталость, отчаяние, чувство полной беспомощности навалились разом. Она вышла в холодный, темный коридор, прислонилась лбом к прохладной стене и зарыдала. Тихо, безнадёжно, в полный голос.
Она не слышала приближающихся шагов. Только почувствовала лёгкое прикосновение к своей спине. Она обернулась. Рядом стояла Света. Она смотрела на плачущую сестру, и на её лице была не детская растерянность, а глубокая, взрослая печаль. Потом Света медленно, очень осторожно, обняла Анну. Не так, как обнимают обычно — а просто прижалась к ней щекой, положила голову на её плечо. И стояла так, молча.
Этот жест, лишённый слов, но переполненный простым человеческим состраданием, стал переломным. Анна обняла сестру левой рукой, прижалась к её тонким плечам и плакала уже не от отчаяния, а от странного, горького облегчения. Она была понята. Принята. Не как героиня, не как жертва, не как преступница. А просто как человек, которому больно.
В этот момент из подсобки вышла Варвара Игнатьевна. Увидев сестёр, она не стала кричать или делать замечание. Она постояла секунду, потом тихо сказала:
— Ладно. Успокойся. Иди переоденься. Фрося доделает.
Анна кивнула, вытерла лицо рукавом. Света отпустила её и, посмотрев ей ещё раз в глаза, медленно пошла обратно в спальню.
С этого дня что-то изменилось. Анна перестала просто механически выполнять обязанности. Она начала видеть не «объекты ухода», а детей. Петю, который любил, когда ему чешут спину. Машу, которая смеялась, если ей дули на лоб. И Свету, которая, как выяснилось, обожала смотреть на солнечные зайчики на стене. Анна научилась ловчее управляться одной рукой, нашла способы фиксировать вещи локтем или коленом. Боль в повреждённой руке стала привычным фоном, но доктор Борисов на очередной консультации отметил слабый прогресс: «Пальцами шевелишь? Шевели. И дальше шевели».
Однажды, когда Анна развешивала во дворе выстиранное бельё, к ней подошла Клавдия Петровна. Она приезжала раз в неделю, привозила немного фруктов, старые журналы, иногда лекарства. Она молча постояла рядом, наблюдая, как Анна, зажав прищепки в зубах, левой рукой натягивает на верёвку простыню.
— Ну как? — спросила Клавдия Петровна наконец.
— Тяжело, — честно ответила Анна, не оборачиваясь.
— А я и не обещала лёгкого пути, — сказала та. Потом добавила тише: — Варвара Игнатьевна говорит, ты справляешься. И что… с сестрой у вас контакт.
Анна кивнула.
— Она… она всё понимает. Больше, чем кажется.
— Многие здесь понимают больше, чем кажется, — сказала Клавдия Петровна. — Они живут в мире чувств, а не слов. Фальшь чувствуют за версту. Искренность — тоже. — Она помолчала. — Деньги, которые ты украла, я в итоге восполнила. Своими. Детям ботинки купили.
Анна сглотнула комок в горле.
— Я… я хочу их вернуть. Вам. Постепенно. У меня есть…
— Не надо, — резко оборвала её Клавдия Петровна. — Этими деньгами ты уже ничего не исправишь. Твой долг теперь другого рода. И он, как я вижу, ты начала платить. Не деньгами.
Она повернулась и ушла, оставив Анну наедине с мокрым бельём и новой, ещё не до конца осознанной мыслью. Её искупление заключалось не в возврате украденного, а в каждой выстиранной простыне, в каждой ложке каши, в каждом тихом вечере, проведённом рядом с сестрой, которая просто держала её за руку. Это была каторга, да. Но каторга, на которой постепенно, миллиметр за миллиметром, стиралась грань между наказанием и служением. Анна ещё не могла назвать это смыслом. Но это уже не было бессмысленным падением в пустоту. Это было падение на дно, и обнаружение того, что это дно — не конец, а почва. Жёсткая, каменистая, но почва, на которой можно было, превозмогая боль, попытаться укорениться.
***
Спустя три месяца гипс сняли окончательно. Рука Анны предстала взору чудовищной и жалкой одновременно: бледная, почти синюшная кожа, стянутая рубцами багрово-фиолетового цвета, которые расходились от центра ладони, как лучи уродливой звезды. Пальцы сгибались с трудом, особенно указательный и средний — они будто жили своей, замедленной жизнью, откликаясь на команды мозга с мучительным опозданием. Доктор Борисов, осматривая, хмурился:
— Сухожилия повреждены серьёзно. Разрабатывать придётся годами, если не всю жизнь. Силы в кисти почти нет. Мелкую моторику, о которой я говорил… забудь. Писать, шить, застёгивать мелкие пуговицы — это не для тебя. Но держать что-то лёгкое, поддерживать — сможешь, если не бросишь упражнения.
Он дал ей резиновый эспандер в форме кольца и показал несколько простых упражнений. «Сжимай. Каждый день. Через боль».
Боль стала её постоянной спутницей. Тупая, ноющая — по утрам, когда рука затекала; острая, простреливающая — когда она через силу пыталась сжать резиновое кольцо. Но теперь у этой боли была цель. Не абстрактное «выздоровление», а конкретная, сиюминутная необходимость: крепче держать ложку, чтобы накормить Петю; увереннее вести под локоть девочку Люду, которая плохо видела; натянуть на Свету колготки, не причинив ей неудобства.
Интернат поглотил её целиком. Она уже знала по имени каждого из двадцати детей в своей группе, знала их причуды, страхи, редкие проявления радости. Она научилась понимать язык, который состоял не из слов, а из взглядов, мычания, жестов, особого ритма дыхания. Мир сузился до размеров этого здания, но в этой узости обнаружилась невероятная глубина.
Именно тогда она обратила внимание на то, как Света реагирует на свет. Солнечный зайчик на стене, луч фонаря в вечернем коридоре, даже блик на полированной поверхности стола — всё это заставляло её замирать, а на лице появлялось выражение сосредоточенного, почти духовного внимания. Однажды Анна, убираясь в кладовке, нашла коробку со старыми школьными принадлежностями: потрёпанные счёты, логарифмические линейки, пузырёк с почти высохшими чернилами и несколько карандашей разной мягкости. Идея родилась спонтанно, как озарение.
Вечером, после отбоя, когда в спальне горел лишь один тусклый ночник, Анна подсела к кровати Светы.
— Смотри, — тихо сказала она.
Она взяла самый мягкий карандаш левой рукой (правая всё ещё отказывалась держать что-то тонкое) и на обороте старой газеты, лежавшей на тумбочке, провела линию. Потом ещё одну, перекрестив первую. Получился крест. Потом она попыталась нарисовать круг. Вышел корявый овал. Света наблюдала, не мигая. Потом её собственная рука медленно потянулась к карандашу. Анна замерла, не веря своим глазам. Света почти никогда не проявляла инициативы в таких действиях.
Пальцы сестры неуверенно обхватили карандаш. Она не смотрела на бумагу. Она смотрела на тень, которую отбрасывал ночник на стену. И её рука, движимая каким-то внутренним импульсом, начала водить по газете. Это были не буквы, не фигуры. Это был хаотичный, но на удивление энергичный и уверенный узор из линий, штрихов, точек. Что-то первобытное и выразительное одновременно. Когда она закончила, она отдала карандаш Анне и посмотрела на неё. В её глазах горел незнакомый огонёк — огонёк творения.
— Ты нарисовала тень, — прошептала Анна, и сердце её учащённо забилось.
На следующий день она, заручившись молчаливым согласием Варвары Игнатьевны («Только чтобы порядок не нарушать!»), устроила в углу спальни «творческий уголок». Притащила старый чертёжный стол, прикрутила к нему лист фанеры, нашла несколько обрезков обоев чистой стороной наружу вместо бумаги. Карандаши, несколько коробок акварельных красок, оставшихся от какого-то забытого кружка, кисти с потрепанным ворсом.
Она не пыталась никого учить. Она просто садилась и начинала рисовать сама. Левая рука плохо слушалась, линии выходили кривыми, краска растекалась. Но это не было важно. Важно было действие. Процесс. И дети, особенно самые тихие, начали подходить. Сначала просто смотреть. Потом — тыкать пальцем в краску. Потом — брать кисть.
Так родился «тихий час творчества». Это не было занятием в общепринятом смысле. Это был ритуал. Анна ставила на стол стакан с водой, раскладывала краски, и каждый, кто хотел, мог подойти и оставить свой след. Петя мазал ладонью синюю краску и с восторгом шлёпал ею по бумаге. Маша кропотливо ставила сотни крошечных точек красного цвета. А Света… Света работала с сосредоточенностью учёного. Она смешивала цвета на отдельной пластинке, наблюдая, как капля жёлтого растворяется в синей лужице, рождая зелёный. Потом наносила их на бумагу размытыми, перетекающими друг в друга пятнами. Получались не пейзажи и не портреты. Это были сгустки настроения. Тоски. Спокойствия. Лёгкой грусти.
Анна смотрела на эти картины и чувствовала, как в её собственной, искалеченной душе что-то затягивается, как стягиваются рубцы на руке. Она не прощала себя. Но она начала понимать, что её присутствие здесь, её неуклюжие попытки что-то дать этим детям — это не просто отбывание повинности. Это стало необходимостью. Для них. И, как ни странно, для неё самой.
Однажды в интернат с проверкой приехал районный начальник — директор районного отдела соцобеспечения, важный и напыщенный мужчина по фамилии Крюков. Его сопровождала нервная заведующая интернатом, Раиса Павловна. Обходя помещения, Крюков зашёл и в спальню. Увидел «творческий уголок», разлитые краски, рисунки, которые ему, несомненно, показались мазнёй, и нахмурился.
— Что это за самодеятельность? Кто разрешил?
— Это… это для развития мелкой моторики, — робко начала Анна, вставая.
— Какая ещё моторика? — фыркнул Крюков. — У них диагнозы! Они необучаемы по программе вспомогательной школы! Вы что, художников из них готовите? Бесполезная трата времени и материалов. И главное — антисанитария! Краски, вода… Кто будет убирать? Вы? Одной рукой?
Его колкий, безапелляционный тон вернул Анну на несколько месяцев назад, в состояние униженной и бесправной девчонки. Она покраснела, опустила глаза.
— Я… я уберу.
— Чтобы этого больше не было! — отрезал Крюков, обращаясь к Раисе Павловне. — Порядок должен быть! У них по расписанию — прогулка и отдых. А не марание бумаги.
Они ушли. В спальне повисло тяжёлое молчание. Дети, чувствуя напряжение, забеспокоились. Света, сидевшая за столом с кистью в руке, медленно опустила её. В её глазах погас тот самый огонёк. Она просто уставилась в свою тарелку с красками, и её лицо снова стало маской отрешения.
В этот момент Анну охватила ярость. Тихая, холодная, созревшая за месяцы молчаливого труда и боли. Это была не злость на Крюкова. Это была ярость на всю систему, которая видела в этих детях только «диагнозы», на несправедливость, которая преследовала её всю жизнь, на ту самую безысходность, от которой она когда-то сбежала в кражу.
— Нет, — сказала она громко, неожиданно для самой себя.
Она вышла из спальни и почти бегом пошла по коридору, догоняя проверку. Она нагнала их у выхода из пищеблока.
— Товарищ Крюков!
Тот обернулся, удивлённый.
— Я… я хочу сказать. Это не бесполезно.
— Что не бесполезно? — брови Крюкова поползли вверх.
— Рисование. Для них. Они… они через это говорят. Кто-то — цветом, кто-то — линией. Они не могут словами. Но они чувствуют. И им нужно это выразить. Иначе… иначе это чувство остаётся внутри и гниёт. Как… как рана.
Она говорила срывающимся голосом, нелепо размахивая своей больной рукой. Крюков смотрел на неё с плохо скрываемым презрением.
— Вы кто вообще такая? Медик? Педагог-дефектолог?
— Я… нянечка. Сестра одной из воспитанниц.
— Ага, — ядовито протянул Крюков. — Значит, дилетант. Лечите раны красками. Сентиментальная чепуха. Раиса Павловна, чтобы этого больше не было. Уволить эту самодеятельность!
Он повернулся и вышел. Раиса Павловна, бледная, кивнула Анне с выражением, которое ясно говорило: «Что же ты наделала?»
Вечером Анна сидела на своей койке, сжимая и разжимая резиновое кольцо в негнущихся пальцах. Отчаяние снова подбиралось к горлу. Она спасла себя от одной тюрьмы, чтобы попасть в другую, где даже крохотная попытка сделать что-то человеческое пресекалась на корню. Фрося, видя её состояние, пробормотала:
— Начальство… им только бы бумаги были в порядке. А то, что внутри у этих ребят творится, их не колышет.
На следующий день Варвара Игнатьевна вызвала Анну к себе в крошечную каморку-офис.
— Приказ, — сухо сказала она. — Угол ликвидировать. Краски убрать. Поняла?
— Поняла, — глухо ответила Анна.
— Но… — Варвара Игнатьевна понизила голос, — проверка бывает раз в полгода. А жить-то тут каждый день. Я не видела, я не слышала, что будет происходить в спальне в тихий час после обеда, пока я на совещании. Поняла?
Анна подняла на неё глаза. В глазах старшей нянечки читалась не доброта, а суровая, профессиональная солидарность. Она ненавидела бардак, но ещё больше ненавидела, когда у детей отбирали малое, что им приносило покой.
— Поняла, — снова сказала Анна, и в голосе её прозвучала твёрдость.
Она не стала восстанавливать угол. Но она завела большую папку с прочными листами. И в тихий час, когда Варвара Игнатьевна «была на совещании», эта папка появлялась. Краски стояли не на столе, а в специальной коробке с крышкой, которую быстро можно было убрать. Дети подходили, делали несколько мазков, и папка исчезала.
А Света в один из таких дней подозвала Анну. Она открыла папку и ткнула пальцем не в свой рисунок, а в свободный, чистый лист. Потом посмотрела на карандаш в руке сестры. Приказ был ясен.
Анна вздохнула, взяла карандаш левой рукой и попыталась изобразить… дерево. То самое, старое, на которое Света любила смотреть из окна. Получалось плохо. Ствол кривой, ветки как когти. Она сморщилась, хотела смять лист, но Света остановила её руку. Она посмотрела на рисунок, потом взяла кисть, окунула её в зелёную краску и легонько, точечными движениями, начала оживлять концы веток. Не листьями, а намёком на листву, лёгкой дымкой цвета.
И тут Анна увидела. Увидела не уродливый детский рисунок, а нечто иное. Дерево, стоящее в одиночестве. Выстоявшее в бурях. С обломанными, но всё ещё тянущимися к свету ветвями. Это было их дерево. Дерево Дубравки. Дерево интерната. Её собственное дерево.
Она посмотрела на свою скрюченную, изуродованную руку, держащую карандаш. Потом на руку сестры, мягко наносящую мазки. И впервые за много месяцев, а может, и лет, на её губах дрогнуло нечто, отдалённо напоминающее улыбку. Не радостную. Признательную. Это была улыбка солдата, увидевшего, что его окоп — не просто яма в земле, а часть общей, изломанной, но живой линии обороны.
В этот момент в дверях появилась Клавдия Петровна. Она молча наблюдала за сценой. Потом подошла, посмотрела на рисунок, на сестёр.
— Директора Крюкова я знаю, — тихо сказала она. — Родственник его в похожем заведении в области работает. Человек он… правильный. И бесповоротный. Но и у него есть начальство.
Анна смотрела на неё, не понимая.
— В области скоро будет смотр-конкурс работ художественной самодеятельности среди учреждений соцзащиты, — продолжила Клавдия Петровна, и в её глазах мелькнул знакомый стальной блеск. — Призы, грамоты, внимание прессы. Представляют работы воспитанников. Обычно везут вышивки, поделки из шишек… то, что могут сделать самые сохранные. А что, если отвезти туда… это? — Она ткнула пальцем в рисунок с деревом.
Анна ахнула:
— Но это же… это не по программе! Крюков…
— Крюкову нужен результат, — перебила её Клавдия Петровна. — Если работа его учреждения получит одобрение на уровне области, ему будет неважно, как она сделана. Ему будет важно, что это сделано под его мудрым руководством. Риск, конечно. Могут и осмеять. Решай. Это не моё дело. Это твоё. И Светино.
Она повернулась и ушла, оставив Анну перед выбором. Спрятаться и тихо отбывать свою повинность, как она делала всё это время. Или рискнуть. Выставить больную душу сестры (и свою собственную) на всеобщее обозрение. Не ради славы. Ради того, чтобы доказать, что даже сломанное дерево имеет право на место под солнцем. И что его корни, пусть и изуродованные, всё ещё могут держаться за землю.
Анна посмотрела на Свету. Та закончила ставить последние точки-листья и отложила кисть. Она вытерла руки тряпкой с той же серьёзной, сосредоточенной миной, а потом подняла глаза на сестру. И в её взгляде Анна прочла не вопрос, а спокойную уверенность. Как будто Света знала, что сестра решится. Что другого пути у них уже нет.
***
Решение было принято в ту же ночь, в тишине, нарушаемой лишь храпом Фроси. Анна лежала, глядя в потолок, и в её уме, очищенном месяцами тяжёлого труда, всё вдруг встало на свои места. Страх перед насмешкой, перед гневом Крюкова, перед публичным позором — всё это было ничем по сравнению с тем, что она увидела сегодня в глазах Светы: доверие. Доверие к тому, что их мир, их тихий язык красок и теней — имеет право на существование.
Наутро она сказала Варваре Игнатьевне: «Мы попробуем». Та, не переспрашивая, кивнула: «Я бумаги на конкурс отправлю. Только чур, если провал — я ничего не знала и не видела».
Подготовка к конкурсу стала их тайной миссией. Анна не отбирала «лучшие» работы. Она просто приносила папку в тихий час, и дети, как всегда, делали что хотели. Но теперь она внимательно наблюдала. И отбирала не самые яркие или понятные рисунки, а те, в которых была искра. Петин отпечаток синей ладони на белом фоне, похожий на одинокую птицу. Тысяча алых точек Маши, сливающихся в тревожное, пульсирующее пятно. И, конечно, абстрактные «настроения» Светы — её зелёные «печали», синие «спокойствия» и один, поразивший Анну, рисунок, где из чёрного хаоса пробивался узкий, но яростный луч охристо-золотого цвета.
Она аккуратно подписала их на обороте не фамилиями, а именами. «Петя. 12 лет». «Света. 13 лет». Возраст она немного увеличила — казалось, так работы будут воспринимать серьёзнее. Сама она не создала ни одного рисунка для отправки. Это должно было быть их голосом, а не её амбициями.
За неделю до отправки работ в областной центр приехала Клавдия Петровна. Она внимательно изучила отобранные листы, долго молчала.
— Это сильно, — наконец сказала она. — И страшно. Это же крик. Его либо услышат, либо… отвернутся в смущении.
— Я знаю, — тихо ответила Анна. — Но молчать они уже не могут. И я — тоже.
Клавдия Петровна посмотрела на её руку. Анна уже могла сжимать эспандер почти без дрожи, пальцы постепенно обретали подобие послушности.
— Как боль? — спросила она неожиданно.
— Привыкла. Она теперь… как часть меня. Напоминание, — Анна пожала плечами.
— Напоминание о чём? О краже? Об ошибке?
— Нет, — Анна задумалась. — О цене. О том, что всё имеет цену. И что иногда, чтобы что-то по-настоящему обрести, нужно сначала всё потерять.
Клавдия Петровна кивнула, и в её глазах мелькнуло нечто вроде уважения.
— Пакет я отправлю завтра. О результате узнаем через месяц.
Тот месяц был самым напряжённым. Анна ловила себя на том, что в сотый раз прокручивает в голове возможные реакции: смех, пренебрежение, гневные статьи о «профанации искусства». Она боялась не за себя, а за детей. За их хрупкий мир, который она выставила на суд. Света, казалось, чувствовала её тревогу. Она стала чаще просто сидеть рядом, иногда беря сестру за руку — не за левую, а за правую, осторожно касаясь пальцами шершавых рубцов. Этот жест без слов значил больше любой похвалы.
Известие пришло не письмом, а телефонным звонком Раисе Павловне. Анну вызвали в кабинет. Заведующая сидела с странным выражением лица — смесью потрясения и страха.
— Ну, Петрова, вы таки добились, — она протянула ей телеграмму. — Ваши… художества… на областном смотре. Специальный приз жюри «За пронзительность художественного высказывания» (она с трудом выговорила эти слова). И… и личное приглашение для руководителя студии и одного автора на выставку в областной краеведческий музей с представлением работ.
Анна прочитала телеграмму. Слова плыли перед глазами. «Пронзительность». «Высказывание». Это было про них. Их услышали.
— Кто… кто «руководитель»? — глупо спросила она.
— Ну вы же и есть! — фыркнула Раиса Павловна. — В документах я так и указала: «Кружок изобразительного творчества под руководством А. Петровой». Теперь вот езжайте, представляйте. Только чтобы без скандалов! И одежду приличную найти… одной рукой…
Одежду. У Анны не было ничего, кроме старого платья и рабочего халата. И тут она вспомнила. Голубое платье. То самое, купленное на украденные деньги. Она хранила его, завёрнутым в газету, на дне своего чемодана, как вещественное доказательство своего падения. Оно было опалено и испачкано, но, возможно…
Она отстирала его той же ночью, оттирая пятна солью и мылом. Платье выцвело, на нём остались следы, но оно было чистым. Она надела его в день поездки поверх простой белой блузки. Оно висело на ней свободнее — она похудела. Света, которую они решили брать как автора (именно её «луч» поразил жюри), смотрела на сестру в этом платье долгим, изучающим взглядом, но ничего не сказала. Её одели в единственное приличное платьице из интернатского «парадного» фонда — синее, с белым воротничком.
Дорога в областной центр была похожа на путешествие на другую планету. Света, никогда не выезжавшая дальше райцентра, прилипла к окну автобуса, впитывая мелькающие леса, поля, чужие города. Она не проявляла бурной радости, но её глаза были широко раскрыты.
Выставка проходила в одном из залов краеведческого музея. Рядом с вышивками и резьбой по дереву из других интернатов их работы, развешанные на отдельном стенде, смотрелись как взрыв. Возле них постоянно собирались люди. Анна слышала обрывки фраз: «Какая сила…», «Это же дети? Невероятно…», «Это надо видеть…». Никто не смеялся. Никто не кривился. Было серьёзное, сосредоточенное внимание.
К ним подошла пожилая женщина, представившись искусствоведом и одним из членов жюри.
— Ваша работа, — сказала она, обращаясь скорее к Анне, — перевернула наше представление о конкурсе. Мы ожидали ремесла. А получили… искусство. Искусство чистого чувства. Как вам удалось этого добиться?
— Я… ничего не добивалась, — честно ответила Анна. Её голос дрожал. — Я просто дала им краски. И перестала им мешать.
Искусствовед внимательно посмотрела на неё, потом на Свету, которая, отойдя в сторонку, смотрела не на свои работы, а на чучело большого филина в витрине.
— Они говорят с миром на языке, который мы разучились понимать. А вы… вы стали переводчиком. Это огромный труд.
В этот момент Анна почувствовала не гордость, а глубочайшее смирение. Она не была художником или педагогом. Она была мостом. Мостом, который сама когда-то пыталась сжечь.
На обратном пути, когда стемнело и Света уснула, привалившись к её плечу, Анна смотрела в тёмное окно на своё отражение. В нём была женщина в слегка обгоревшем голубом платье, с усталым, но спокойным лицом и тёмными, глубокими глазами. В её отражении больше не было девчонки из Дубравки, мечтавшей сбежать любой ценой. Не было и перекошенного ужасом лица вора в сберкассе. Не было даже сломленной, отчаявшейся калеки в больничной палате.
Перед ней была Анна. Просто Анна. Та, которая несёт свою вину не как проклятие, а как ношу. Та, которая нашла своё место не в бегстве, а в том, чтобы остаться. Та, чья сломанная рука могла держать кисть, чтобы помочь сестре сказать то, что та не могла сказать словами.
Она положила голову на спинку сиденья и закрыла глаза. Внутри была тишина. Не пустота — а тишина после долгой бури. В этой тишине прозвучали слова, которые она, наконец, смогла сказать себе без стыда и оговорок: «Да, я совершила ужасное. И я буду помнить об этом всегда. Но это не всё, что я есть. Я также могу держать, помогать, понимать. Могу быть нужной. И этого… этого пока достаточно».
Через неделю после их возвращения в интернат пришёл официальный приказ из областного управления. В связи с «выявленным творческим потенциалом воспитанников» интернату №2 выделялись дополнительные средства на приобретение материалов для изобразительного творчества, а Анне Петровой, как «проявившей инициативу», предлагалось занять вновь вводимую ставку помощника воспитателя по развитию творческих навыков. Это означало не только прибавку к жалованью, но и официальное признание её работы.
Клавдия Петровна, узнав новость, приехала и молча обняла Анну. Это был их первый и последний телесный контакт. Никаких слов прощения не прозвучало. Оно уже не было нужно.
Вечером того же дня Анна вышла во двор. Была ранняя осень. Воздух был прозрачен и холоден. Она подошла к тому месту, откуда было видно поле и далёкий лес за рекой. Оттуда, из-за леса, была когда-то её Дубравка.
Света вышла следом. Они стояли рядом, как тогда, в первый день. Света взяла её за руку — снова за правую, за ту, что была изуродована, но больше не бесполезна.
— Спасибо, — тихо сказала Анна, глядя не на сестру, а на далёкий горизонт.
Света молча прижалась к её плечу. Это был ответ.
Где-то вдалеке прокричали журавли, улетая в тёплые края. Анна смотрела на их клин, тающий в багряном закате. Она никуда не улетала. Её место было здесь. У неё были корни. Глубокие, проросшие сквозь камень вины и боли, но живые. Они не давали полёта, но давали опору. А иногда, как поняла Анна, глядя на спокойный профиль сестры, опора — это и есть единственно возможная свобода. Свобода быть собой, не убегая от своего прошлого. Свобода оставаться, когда все остальные пути закрыты. И в этой свободе находить свой, тихий и прочный, смысл.
Рекомендую вам почитать также рассказ: