Деревня Дубравка в 1954 году не жила — она доживала. Анна знала, что если не уедет этой осенью, то её мечты, как и последние избы, медленно рассыпятся в труху. Она ненавидела это место всей душой, но сегодня, украдкой ощупывая спрятанный в складках юбки билет на поезд, впервые почувствовала не страх, а ледяную решимость. Она ещё не знала, что цена за билет окажется куда выше, чем указано в кассе.
Деревня Дубравка в 1954 году напоминала неживое существо, тяжело и шумно дышащее в предрассветном тумане. Не дома стояли, а торчали, как почерневшие, кривые зубы в беззубом рту. Те, что уцелели, стыдливо прятали проваленные крыши под жалкой соломой, а на месте сожжённых сараев и бань зияли пустые глазницы фундаментов, уже успевшие зарасти крапивой и лебедой. Воздух пах не цветущими садами, а сырой землёй, дымом печей-буржуек и вечной, въевшейся в кожу тоской. Война кончилась девять лет назад, но здесь, в этой глухой смоленской глубинке, она будто застряла навсегда, отлипла в глине разбитых дорог и в глазах усталых женщин.
Анна вышла из избы, стараясь не хлопать рассохшейся дверью — мать, Мария Семёновна, наконец, уснула под утро, измученная ночным кашлем. Девушка потянула на плече холщовый мешок с краюхой хлеба и пустой бутылкой для парного молока — сегодняшний паёк. Ей было девятнадцать, но в строгом, заправленном в ватные штаны полушубке, в грубых ботах и платке, туго повязанном под самым подбородком, она казалась заурядной колхозницей лет тридцати. Только глаза выдавали — большие, серые, с непривычно для этих мест холодным, как октябрьское небо, блеском. В них жила не покорность, а плен.
Её отец, Петр Ильич, не вернулся с войны. Пропал без вести где-то подо Ржевом. От него не осталось ничего, кроме потёртой фотографии в рамке под стеклом и чувства несправедливости, которое годами кисло в душе Анны. Почему они должны были выживать здесь, в этом забытом богом и властями пепелище, пока другие строили новую жизнь в городах? Почему её мечты об учёбе на историческом факультете, о книгах, о лекциях в больших светлых аудиториях, должны были рассыпаться, как труха, перед простой необходимостью не умереть с голоду?
Дорога на ферму шла мимо школы — длинного бревенчатого барака с крошечными окнами. Школа работала, но Анна давно перестала туда заглядывать. Слишком больно было видеть ребят, хоть и сидевших в холоде за потрёпанными учебниками, но всё же имевших будущее. Её будущее кончилось в тот день, когда мать, стирая в прорубе бельё, упала и схватила воспаление лёгких. Работать она больше не могла. Все заботы легли на Анну.
Но не это было самым тяжёлым. Самым тяжёлым был Светин интернат.
Анна свернула с дороги и по узкой тропинке поднялась на пригорок, откуда был виден край деревни и уходящее вдаль поле. Здесь, под корягой старой, полузасохшей груши, она каждый день, идя на работу и возвращаясь, делала короткую остановку. Отсюда, в ясную погоду, угадывался силуэт большого кирпичного здания за рекой — районного детского дома-интерната №2. Туда три года назад увезли Свету.
Свете было сейчас двенадцать. Она родилась… особенной. «С приветом», — шёпотом говорили соседки. «Божья отметина», — вздыхала мать. Девочка говорила с большим трудом, не могла запомнить буквы, но зато безошибочно узнавала голоса птиц и могла часами сидеть, глядя на бегущие по небу облака, тихо улыбаясь чему-то своему. После смерти отца и болезни матери содержать её стало невозможно. Приехала комиссия. Строгая женщина в очках, листая бумаги, сказала без интонации: «Социальная опасности не представляет, но обучению не подлежит. Рекомендовано помещение в специализированное учреждение». Мария Семёновна плакала всю ночь, а утром молча собрала Свете узелок с двумя сменами белья и краюхой хлеба. Анна провожала их до околицы. Света, держась за руку матери, обернулась на прощанье. И Анне показалось, что в её чистом, не от мира сего взгляде не было ни обиды, ни страха. Было только тихое, всепонимающее сожаление. Сожаление к ним — к тем, кто оставался здесь, в Дубравке.
«Я вытащу тебя оттуда, — прошептала тогда Анна в спину удаляющейся повозке. — Я выучусь, найду хорошую работу в городе, и мы заберём тебя. Мы будем жить вместе в хорошей квартире, с книгами и цветами на окне».
Это обещание было её талисманом, её молитвой. Оно горело внутри, не давая окончательно опустить руки. Но с каждым месяцем огонёк тускнел. Работа в колхозе не приносила почти ничего — трудодни, несколько килограммов зерна осенью, картошка. Денег не было совсем. Город, Минск, куда уехала её одноклассница Лидка и откуда та присылала открытки с видом вокзала, казался другой планетой. Для поездки туда нужны были не просто деньги. Нужен был пропуск, вызов, ходатайство. Нужна была удача.
На ферме её уже ждали. Доярки, скуластые, затурканные жизнью женщины, перешёптывались, увидев её.
— Аннушка, а тебе, говорят, путёвка в рай, — хрипло процедила через губы Фрося, закуривая самокрутку.
Анна насторожилась.
— Какая путёвка?
— В город. На завод. Бригадир говорил, из райцентра бумага пришла. Завод «Прогресс» рабочих требует. Женщин молодых, крепких. Со средним образованием. Ты ж десять классов кончала? Тебя, наверно, и отметили.
Сердце Анны заколотилось с такой силой, что в глазах потемнело. Завод. Город. Зарплата. Квартира в общежитии. Это был шанс. Единственный за все эти годы. Руки её дрожали, когда она принималась за дойку, и струйки молока бились о стенку подойника, пенились. Она уже видела себя на городской улице, в новом платье, с книжкой под мышкой, идущей на свидание не с каким-нибудь деревенским парнем, а с образованным инженером или даже врачом. Она видела, как приезжает на такси к интернату и забирает Свету, одетую в нарядное пальто…
Вечером, вернувшись домой, она узнала подробности. Бригадир, сутулый мужик с вечно красными от алкоголя глазами, подтвердил: да, есть разнарядка. Через две недели отправят группу из пяти человек. Анна в списке. Нужно только пройти медкомиссию в райцентре и получить характеристику.
— Характеристику я тебе хорошую напишу, — буркнул бригадир, глядя на неё поверх очков. — Ты работница не пьющая, дело знаешь. Только вот одно… Прописка в городе временная, по заводу. Общежитие дадут, но оно, говорят, холодное, барачного типа. И броня с сельской прописки… Она не железная. Поработаешь год-два, а потом глядь — и сократят, назад отправят. А чтобы закрепиться… Нужен городской муж. Или большая нужда заводу. Или…
Он не договорил, многозначительно хлопнув папкой с бумагами. Анна всё поняла. Броня не железная. Её могут вернуть. Вернуть в Дубравку, к вечной нищете, к безысходности. Этот шанс был хрупким, как первый весенний лёд. На него нужно было встать и бежать, не оглядываясь. И не просто бежать, а успеть добежать до твёрдого берега, пока лёд не треснул. А для этого нужны были ресурсы. Деньги. Хоть какие-то. Чтобы купить приличную одежду, чтобы не выглядеть серой замухрышкой среди городских девчат. Чтобы иметь хоть небольшую подушку безопасности на первое время. Чтобы… да просто чтобы выжить.
Денег не было. И взять их было неоткуда.
Всю ночь Анна ворочалась на жесткой кровати, прислушиваясь к тяжёлому дыханию матери за перегородкой. Мысли метались, как пойманные мыши. Украсть? Но у кого? В деревне все нищие. Взять в долг? Не дадут, да и отдавать нечем. Продать что-то? Продано всё, что имело хоть какую-то ценность, ещё зимой, на лекарства.
К утру в её голове, отуманенной бессонницей и отчаянием, созрел чудовищный, от которого сама же внутренне содрогнулась, план. Он был прост, как удар топора. И так же беспощаден. Через неделю в райцентре должны были выдавать пенсии и пособия. Получала их в сберкассе соседняя с Дубравкой, но более крупная и менее разорённая деревня Заречье. Там жила Клавдия Петровна Белова, вдова фронтовика, которая получала хорошую пенсию за погибшего мужа-офицера. О ней говорили, что она живёт одна в добротном доме, держит корову и даже имеет сберкнижку. Анна случайно слышала, как та на лавочке у магазина говорила подруге, что придёт за пенсией в среду, к самому открытию.
У Клавдии Петровны была сумка. Кожаная, с потёртыми уголками, но всё ещё солидная, городская. Она всегда носила в ней кошелёк и документы.
Анна представила, как та ставит сумку на пол, отворачивается, чтобы получить деньги в окошке… И вот тут… Тут можно. Быстро, ловко, пока никто не видит. Нет, это безумие. Это низость. Клавдия Петровна не сделала ей ничего плохого. Она, как и все, пережила войну, потеряла мужа…
Но тут в памяти Анны всплыло лицо Светы из интерната в их последнюю, унизительную встречу. Сестра сидела в общей, пропахшей капустой и хлоркой комнате, в платье с чужого плеча, и перебирала пальцами краешек скатерти. Она не узнала Анну сразу. А когда узнала, не бросилась на шею, а лишь робко улыбнулась и потянулась рукой, чтобы погладить её по щеке, как делала в детстве. И в её глазах не было упрёка. Была та же бесконечная, всепрощающая печаль.
«Для неё, — прошептала Анна в темноту, сжимая кулаки так, что ногти впились в ладони. — Всё для неё. А потом… потом я всё верну. Обязательно верну. Как только устроюсь».
Грех ради спасения. Преступление ради любви. Это казалось ей в тот момент высшей, трагической справедливостью. Она не замечала, как слеза самосожаления и горькой решимости скатилась по её щеке и впиталась в грубую ткань подушки. За окном запел первый петух. Рассвет 1954 года, который навсегда изменит её жизнь, окрашивал восток грязновато-розовым светом. Анна поднялась. Решение было принято.
Впереди была среда. И поездка в райцентр.
***
Райцентр, посёлок Красный Луч, в среду гудел, как потревоженный улей. На базарной площади торговали с подвод картошкой-второгодкой, яйцами и самоткаными половиками. У здания райисполкома, на фоне потрескавшейся от времени ленинской цитаты, толпился народ с заявлениями. Но главный людской поток стягивался к небольшому кирпичному зданию с вывеской «Сберегательная касса».
Анна стояла в стороне, прислонившись к холодной стене продуктового магазина. Она чувствовала, как коленки под ватными штанами предательски дрожат, а во рту пересохло, будто она наглоталась пепла. В руках она сжимала свой пустой холщовый мешок — единственную «подмогу» для поездки в город, который теперь казался ей позорным свидетельством её нищеты и затеянного дела. На ней было то же самое, выцветшее и залатанное в локтях платье, поверх — тот же полушубок. Только платок она повязала чуть иначе, как городские, — свободно, чтобы чуть-чуть виднелась челка. Это крохотное отступление от деревенского уклада придавало ей жалкой смелости.
Она высматривала Клавдию Петровну. И вот увидела.
Та шла неспешно, с достоинством, как и полагается женщине её положения. Вдова фронтовика, да ещё офицера. На Клавдии Петровне было добротное шерстяное пальто советского кроя, тёмное, с бархатным воротником, и тёплые ботинки на шнуровке. На голове — аккуратная шляпка-таблетка с маленькой вуалеткой. В руках — та самая кожаная сумка, коричневая, с блестящей, хоть и поцарапанной, фурнитурой. Анна затаила дыхание. Она представила, сколько могло быть в той сумке: пенсия за несколько месяцев, может быть, сбережения на чёрный день. Денег, которых хватило бы Анне на целую новую жизнь. Или на крах чужой.
«Для Светы, — мысленно твердила она, как заклинание. — Всё для Светы. Я не для себя. Я потом всё верну, обязательно верну. Пришлю по почте, анонимно...»
Клавдия Петровна зашла в сберкассу. Анна, сделав глубокий вдох, словно перед прыжком в ледяную воду, двинулась следом.
Внутри пахло пылью, дешёвыми чернилами и немытым телом. Народу было много. Очередь, состоящая в основном из пожилых женщин и инвалидов на костылях, змеилась от двух окон кассы. Гул голосов, прерывистый кашель, плач ребёнка на руках у матери — всё это сливалось в один тревожащий уши гул. Клавдия Петровна встала в очередь, поставив сумку на пол у своих ног. Она заговорила со стоящей впереди знакомой, отвлеклась.
Сердце Анны колотилось так громко, что ей казалось, его слышно на весь зал. Время замедлилось. Каждая секунда тянулась, как резина. Она видела всё с невероятной, болезненной чёткостью: потёртый линолеум на полу, солнечный луч, в котором плясала пыль, крупную родинку на шее у Клавдии Петровны, цепочку от очков на её груди. Анна медленно, будто нехотя, приблизилась, делая вид, что рассматривает объявления на стене. Она была в полушаге от заветной сумки.
В голове пронеслась безумная мысль: «Остановись. Выйди. Это ещё не преступление. Пока ещё нет». Но ноги будто приросли к полу. Перед глазами опять возникло лицо сестры. И интернат. И бесконечная дорога на ферму в предрассветной мгле. И мамин кашель за перегородкой.
Это был не порыв. Это было холодное, рассчитанное падение.
Очередь сдвинулась. Клавдия Петровна сделала шаг вперёд, нагнулась, чтобы подхватить сумку, но её собеседница что-то спросила, и она снова выпрямилась, оставив сумку на месте. Этот момент был даром судьбы и проклятием одновременно.
Анна присела, будто поправляя шнурок на боте. Её пальцы, холодные и негнущиеся, нашли пряжку на сумке. Замок был старый, простой. Один щелчок — и клапан отстегнулся. Она засунула руку внутрь. Под пальцами скользнула ткань кошелька, папка с бумагами, что-то твёрдое и круглое — наверное, моток ниток. Она схватила кошелёк. Он был тёплым, почти живым. В ту же секунду она выдернула руку, сунула добычу в глубину своего холщового мешка и, не вставая с корточек, отшатнулась в сторону.
Никто не закричал. Никто не схватил её за руку. Гул голосов не прервался. Мир не перевернулся. Совершилось самое обыденное чудо — чудо преступления, оставшегося невидимым.
Анна встала. Ноги её ватные. Она, не оглядываясь, вышла из сберкассы на улицу. Солнце ударило в глаза. Она зажмурилась. Кошелёк в мешке жёг ей бок, как раскалённый уголь. Ей нужно было убежать. Спрятаться. Осмотреть добычу.
Она почти бегом свернула в первый же переулок между деревянными сараями, набилась в глубокий проём чьих-то ворот и, дрожащими пальцами, развязала кошелёк. Внутри была пачка денег. Не очень толстая, но для Анны — невиданное богатство. Несколько сотен рублей. А ещё — сберегательная книжка и пенсионное удостоверение на имя Клавдии Петровны Беловой. Анна вытащила деньги, а кошелёк с документами сунула под груду старых досок у забора. Выбрасывать на виду боялась. Пусть лежит, думала она, может, кто-нибудь найдёт и вернёт хозяйке. Так ей будет чуточку легче.
Деньги. Они лежали у неё на ладони. Не абстрактная мечта, а бумажки, пахнущие чужими руками, чужим потом. На них можно было купить свободу. Или пропасть.
Она пошла обратно к автостанции, уже другим человеком — вором, у которого в мешке лежал плод её падения. По дороге она увидела витрину магазина «Галантерея». За стеклом безжизненно висели платья, кофты, чулки. Одно платье привлекло её взгляд — небесно-голубое, из какого-то креп-сатина, с маленьким белым воротничком и поясом. Оно было немыслимо красивым, чистым, городским. Таким, в каком должна ходить студентка или молодой инженер. Таким, в каком она могла бы приехать за Светой.
И тут её накрыло. Не раскаяние, нет. Её накрыла волна жадного, всепоглощающего желания. Желания не просто вырваться, а сразу, сейчас, стать другой. Не Анной из Дубравки, замученной работой и заботами, а Анной, которой все будут завидовать. Анной, которая может себе позволить такое платье.
«Одно только платье, — уговаривала она себя, замирая у витрины. — И туфли. Чтобы не приехать в город полной нищенкой. Чтобы на меня смотрели с уважением».
Разум, притупленный страхом и адреналином, молчал. Одна часть украденных денег была потрачена в тот же день, с лихорадочной, болезненной быстротой. Помимо рокового голубого платья и туфель на небольшом каблуке (которые жали, но она этого почти не чувствовала), она купила нейлоновые чулки, новую сумку из кожзама и даже флакон дешёвых духов «Красная Москва». Покупая всё это, она ловила на себе взгляды продавщиц и других покупателей. Ей казалось, что в этих взглядах читается подозрение: откуда у замухрышки из деревни такие деньги? Но, скорее всего, они просто удивлялись её странной, лихорадочной решимости.
Вечером она вернулась в Дубравку не с пустым мешком, а с тайной, завёрнутой в газету и спрятанной под соломой в сарае. Матери она сказала, что дали небольшую денежную помощь к отъезду. Мария Семёновна, ослабевшая, лишь кивнула, слишком больная, чтобы задавать вопросы. Она взяла несколько рублей на лекарства, и Анна с облегчением отдала их — это было хоть какое-то оправдание.
Ночь перед отъездом Анна не спала. Она то вскакивала, чтобы проверить, на месте ли свёрток, то лежала, уставившись в темноту, и прислушивалась к стуку собственного сердца. Ей чудились шаги за окном, скрип двери. Каждый звук заставлял её замирать в ужасе. Она уже представляла, как на пороге стоит милиционер, а за ним — Клавдия Петровна с лицом, искажённым горем и гневом.
Но утро наступило обычное, серое. Бригадир на грузовике собрал пятерых «счастливчиков», отправляющихся на завод. Анна, одетая в своё старое, села в кузов, прижав к груди свёрток с новыми вещами. Когда грузовик тронулся, и родная, ненавистная, жалкая Дубравка поплыла назад, она не оглянулась ни разу. Она смотрела только вперёд, на пыльную дорогу, ведущую к городу, к новой жизни, купленной ценой, которую она тогда ещё до конца не осознавала.
А в сумке Клавдии Петровны, валявшейся под досками в краснолучском переулке, вместе с документами лежала маленькая, никем не замеченная фотография. На ней — молодая Клавдия Петровна и её муж, лейтенант, погибший под Сталинградом. И ещё — открытка с видом Ленинграда, которую он прислал ей с фронта. Украденными оказались не только деньги. Была украдена память. Было украдено единственное материальное доказательство того, что любовь и счастье когда-то были реальны. Но Анна, пряча кошелёк, этого не увидела и не узнала.
***
Город встретил её не огнями и не парадными проспектами, а серым, бесконечным дождём, который стучал по жестяной крыше грузовика ещё на подъезде. Минск в 1954 году был гигантской строительной площадкой: среди уцелевших довоенных зданий зияли пустыри, заваленные битым кирпичом, а рядом уже поднимались каркасы новых «сталинок», облепленные, как муравьями, людьми в телогрейках.
Завод «Прогресс» был отдельным государством, обнесённым колючей проволокой, с пропускными пунктами и огромными, закопчёнными корпусами, из которых доносился гул, похожий на постоянный, низкий гром. Анну и других новоприбывших поселили в общежитие — длинный барак на окраине заводской территории. В комнате на восемь коек стояли железные кровати с плоскими, как доска, матрасами, один общий стол и буржуйка. Пахло карболкой, махоркой и сыростью. Мечты о светлой комнате в общежитии разбились в первый же вечер, когда соседка по койке, худая, как щепка, женщина лет сорока, сказала хриплым шёпотом: «Здесь мыши по ночам по одеялу бегают. Спишь, не шевелись сильно».
Но у Анны был тайный ресурс — свёрток с покупками. На следующее утро, перед тем как идти в отдел кадров, она заперлась в уборной в конце коридора, дрожащими руками надела голубое платье, чулки и новые туфли. Она посмотрела на своё отражение в крошечном, заляпанном мылом осколке зеркала. Девушка в отражении была незнакомкой. Напряжённой, с испуганными глазами, но — городской. Платье сидело идеально, подчёркивая молодую, ещё не испорченную тяжёлой работой фигуру. Она брызнула на запястье «Красной Москвой», резкий, сладковатый запах ударил в нос. Это был запах другой жизни.
В отделе кадров на неё действительно посмотрели иначе, чем на других деревенских девчат в платках и валенках. Инспектор, суровая дама с пучком седых волос, даже смягчилась: «Вижу, человек с претензией на культуру. Образование есть. На конвейер жалко. Попробуешь на сборке контрольных приборов? Работа чище, требует внимания».
Так Анна попала в цех №3, где в длинном, ярко освещённом помещении за столами сидели женщины и, вооружившись пинцетами и паяльниками, собирали хитрые лабиринты из резисторов и проводков. Шум здесь был не таким оглушительным, но висел в воздухе постоянный, нервирующий гул трансформаторов и запах канифоли. Ей выдали синий халат и косынку. Голубое платье пришлось спрятать под грубой тканью, но Анна знала, что оно на ней. Это придавало ей уверенности, как талисман.
Первые недели пролетели в тумане усталости и нового опыта. Работа была монотонной, требующей зоркого глаза и абсолютной сосредоточенности. Пальцы быстро уставали, глаза слезились от напряжения. Зарплату обещали выдать через месяц. Украденные деньги, почти не тронутые после покупки наряда, лежали зашитыми в подкладку старого полушубка. Они жгли её. Иногда по ночам она вставала, чтобы на ощупь проверить, на месте ли пачка. Эти деньги были одновременно и её спасением, и доказательством вины. Она начала выписывать местную газету, украдкой просматривая раздел происшествий — не сообщат ли о краже в сберкассе Красного Луча? Но там писали о прогрессе в строительстве, о перевыполнении планов, о пойманных спекулянтах. О её преступлении — ни слова.
Однажды в воскресенье она решилась выйти в город не в рабочей одежде, а в своём голубом платье. Она прошлась по улице Ленина, заглядывала в витрины Центрального гастронома, где за стеклом лежали роскошные, невиданные ею продукты — баночки с икрой, шоколадные конфеты в коробках, настоящий кофе. Она зашла в парк, села на скамейку и наблюдала за людьми. Молодые пары, офицеры с семьями, студенты с книжками. Она чувствовала себя шпионом, внедрившимся в чужую, благополучную жизнь. Ей казалось, что все видят в ней самозванку. Что вот-вот кто-то указать на неё пальцем и закричит: «Вор! Она украла эти платье! Украла эту жизнь!»
Мысли о Клавдии Петровне приходили всё чаще. Она представляла, как та обнаруживает пропажу. Не денег — с ними, наверное, смириться можно. А кошелька с документами и фотографией. Что она почувствовала? Панику? Бессильную ярость? Отчаяние? Анна пыталась заглушить эти мысли работой, но они лезли в голову, как назойливые осы, особенно в тишине ночи, под аккомпанемент храпа соседок.
На работе она стала делать ошибки. То пропустит бракованную деталь, то перепутает порядок проводов. Мастер, пожилой, уставший мужчина по фамилии Гордеев, сначала делал замечания спокойно, потом — всё более раздражённо.
— Молодая, тебя что, ветром в голове носит? — ворчал он, перепаивая её халтуру. — На заводе, милая, витать в облаках нельзя. Здесь каждый винтик — дело государственной важности. Или соберёшься, или пошлю туда, где твою рассеянность сразу видно будет — под пресс или к печи.
Угроза была серьёзной. Работа у печи или под прессом означала каторжный труд, жар, грязь и реальную опасность. Анна пыталась взять себя в руки, но внутренняя дрожь, постоянное чувство тревоги мешали сосредоточиться. Она пила крепчайший чай, щипала себя за руки, но внимание рассеивалось. Её мысли были там, в Красном Луче, у досок в переулке, или в интернате за рекой, где жила Света.
Роковой день наступил через полтора месяца после её приезда. Шла особенно напряжённая смена — «штурмовина» перед отчётным периодом. Нужно было выполнить полуторамесячную норму. В цехе царила нервозная, лихорадочная атмосфера. Горели все паяльники, женщины работали почти без перерывов. Воздух стал вязким от запаха пота и раскалённого металла.
Анне поручили новую операцию — не просто сборку, а первичную проверку собранных блоков на небольшом испытательном стенде. Нужно было подключать прибор, считывать показания стрелки на шкале и откладывать брак. Стенд стоял немного в стороне, у стены, заставленной ящиками с комплектующими. Провода от него тянулись по полу.
Она работала уже шестой час почти без отдыха. Глаза слипались, в висках стучало. Перед глазами поплыли зелёные круги. В голове, как заезженная пластинка, крутился один образ: лицо Клавдии Петровны. Не такое, какое она видела в сберкассе, а искажённое болью, потерянное. Ей вдруг с невероятной ясностью представилось, как та женщина роется в сумке, не может найти кошелёк, как белеет, как начинает метаться, ощупывать карманы… А потом — как стоит в милиции и не может даже толком объяснить, что именно украли, потому что украли не просто деньги, а кусок её прошлого.
«Боже мой, что я наделала…» — пронеслось в голове Анны.
В этот момент раздался резкий окрик мастера Гордеева: «Белова! (Он путал её фамилию с той, что была в украденном удостоверении, и это прозвучало как удар хлыстом). Не зевай! Неси блоки от Смирновой!»
Анна вздрогнула, резко поднялась и, не глядя под ноги, сделала шаг в сторону. Каблук её новой туфли (они всё ещё жали, вызывая тупую боль) попал на толстый резиновый провод, валявшийся на бетонном полу. Нога подвернулась. В попытке удержать равновесие она неловко рванулась вперёд, её рука с размаху ударилась о металлический угол испытательного стенда, а затем, описывая дугу, упала прямо на открытые, не защищённые кожухом контакты мощного трансформатора, куда подключались блоки.
Раздался негромкий, но страшный щелчок. Яркая, ослепительная вспышка сине-белого огня ударила в глаза всем, кто был рядом. Тело Анны отбросило от стенда, как тряпичную куклу. Она упала на пол беззвучно, лишь издав короткий, сдавленный выдох.
На секунду в цехе воцарилась шокированная тишина, которую тут же разорвал визг женщин и рёв мастера Гордеева: «Вырубай рубильник! Безопасность! Вызовите «скорую»!»
Анна не потеряла сознание сразу. Она лежала на холодном, маслянистом бетоне и смотрела в закопчённый потолок. Она чувствовала не боль — её ещё не было, — а странное, леденящее безразличие. Из правого рукава халата валил едкий дымок. Она видела, как сбегаются испуганные лица, слышала далёкий, как из-под воды, крик. А потом взгляд её упал на собственную правую руку. Кисть и предплечье почернели, кожа покрылась пузырями и странными, страшными узорами, как будто кто-то выжег на ней карту неизвестной, ужасной страны. Из-под почерневшей кожи проступало что-то тёмно-красное.
И тут, сквозь нарастающий шум в ушах, к ней вернулась мысль. Ясная и неоспоримая.
«Это наказание, — поняла она. — Оно пришло. Не от милиции. От самой жизни».
Потом накатила волна боли — чудовищной, всепоглощающей, белой от ярости. И только тогда она закричала. Кричала, пока чёрная пелена не накрыла её с головой, унося прочь от гула цеха, от запаха гари, от собственного тела, которое только что перестало быть целым и невредимым. Последним мимолётным видением перед полной тьмой было то самое голубое платье, краешек которого виднелся из-под халата. Оно тоже было опалено, испачкано маслом и копотью. Мечта сгорела в момент своего почти-осуществления.
***
Сознание возвращалось к ней медленно, как вода, просачивающаяся в трещины высохшей земли. Сначала она ощутила боль. Она была не где-то в одном месте, а везде — тупая, ноющая, всеобъемлющая волна, пульсирующая в такт чужому, далекому сердцебиению. Потом пришло обоняние: резкий, въедливый запах карболки, йода и чего-то сладковато-гнилостного, от которого свело желудок. И только потом открылись глаза.
Белый потолок. Белые стены. День светил в большое окно, затянутое марлей от мух. Анна лежала на высокой койке. Левая рука была свободна, а правая… Правая была погружена во что-то тяжелое и неподвижное. Она медленно, с усилием повернула голову.
Ее правая рука, от кончиков пальцев почти до локтя, была закована в гипсовую лангету и поднята на специальной подставке. Но не это было самым страшным. Поверх гипса, на предплечье, лежала странная конструкция — марлевые салфетки, закрепленные бинтами, из-под которых торчали кончики резиновых трубочек. Трубочки вели в стеклянные банки, стоящие на табуретке. В одной из банок, наполненной мутноватой жидкостью, медленно, по капле, собиралось что-то желтовато-сукровичное.
Дренаж. Ей ввели дренажи для оттока гноя.
В горле пересохло. Она попыталась сглотнуть, и этот простейший акт вызвал приступ слабости. Она лежала и смотрела на эти банки. В них, капля за каплей, утекала ее жизнь, ее будущее, все ее планы. Мысли были вязкими, как кисель. Она вспомнила вспышку, падение, крик. И голубое платье. Куда делось платье? Его, наверное, разрезали ножницами санитары. Сожгли, как зараженную ветошь.
Из-за ширмы раздался шаркающий шаг. К койке подошла медсестра — полная женщина с усталым, невозмутимым лицом.
— О, очнулась наша электро-девица, — сказала она без особой теплоты, взяла с тумбочки градусник и встряхнула его. — Держи под мышкой. Не ту, понятное дело.
Анна молча подчинилась.
— Что… что со мной? — прошептала она, и ее голос прозвучал чужим, сиплым.
— А что с тобой может быть? — медсестра поправляла простыню. — Термический ожог третьей степени плюс электротравма. Мышцы повредило, сухожилия задело. Кости, слава богу, целы. Вам повезло, что Гордеев рубильник вырубил быстро, а то б в уголь превратилась. Руку, может, и сохраним. А вот как она работать будет… — Медсестра многозначительно хмыкнула, вынула градусник, посмотрела. — Температура есть. Как и положено. Лежи, не дергайся. Доктор Борисов вечером обход сделает.
Она ушла, оставив Анну наедине с белым потолком и тихим бульканьем в банке.
Доктор Борисов, сухой, немолодой мужчина с пронзительными глазами хирурга, пришел вечером. Он молча осмотрел руку, покивал, что-то сказал медсестре насчет смены повязок и введения пенициллина.
— Молодая женщина, — обратился он к Анне, глядя на нее поверх очков. — Скажите честно: вы на работе были в состоянии… ну, как бы помягче… не совсем адекватном? Может, не выспалась? Нервное потрясение?
Анна почувствовала, как кровь отливает от лица. Ей показалось, что он знает. Знает все.
— Я… я споткнулась, — выдавила она.
— На заводе спотыкаются о болванки, о ящики. О провода под напряжением — только в состоянии полной прострации, — холодно парировал доктор. — Ваша невнимательность едва не стоила жизни не только вам. Ладно. Дело сделано. Теперь будем лечить. Лечение долгое. Сначала уберем воспаление, потом будем смотреть, что осталось работать. О полном восстановлении функций речи пока не идет. Сможете ли вы вообще что-то держать этой рукой — вопрос. О тонкой работе, сборке ваших приборчиков, можете забыть.
Каждое его слово падало, как тяжелый молот, забивающий гвоздь в крышку ее гроба. Она молчала, стиснув зубы, чтобы не закричать.
— С завода уже звонили, — добавил доктор уже уходя. — Производственная травма, вам полагается пособие. Но как только выпишем, комиссия будет решать вопрос о дальнейшей трудоспособности. Готовьтесь.
Он вышел. Наступила ночь. Больничная тишина была особенной — густой, насыщенной стонами из других палат, храпом, шепотом санитарок за дверью. Анна лежала и смотрела в темноту. Мысли, наконец, прояснились и выстроились в жуткую, неопровержимую цепь.
Она — калека. Правая рука, ее главный рабочий инструмент, уничтожена. Она не сможет работать на заводе. Ее сократят. Прописка в городе — временная, по заводу. Без работы ее лишат и прописки, и места в общежитии. Куда она денется? Обратно в Дубравку? К матери, которая сама еле дышит? Стать для нее еще одной обузой? А Света? Мечта вытащить сестру теперь казалась не просто несбыточной, а кощунственной. Она, вор и калека, собиралась кого-то спасать?
В украденных деньгах не было больше никакого смысла. Они не вернут ей руку. Не вернут честь. Они были просто бумажками, напоминанием о том, с чего все началось. Клавдия Петровна… Она, наверное, уже справила новое удостоверение. Получает пенсию. А может, не справила? Может, ей пришлось унижаться, доказывать, что она — это она? Из-за Анны.
Чувство вины, до этого приглушенное шоком и болью, нахлынуло теперь с такой силой, что ей стало физически нечем дышать. Она съежилась под одеялом, стараясь не шевелить рукой. Слез не было. Была только черная, бездонная пустота и одно слово, которое мерцало в сознании, как неоновый знак над пропастью: «КОНЕЦ».
Так прошло несколько дней. Она почти не ела, отворачивалась к стене, односложно отвечала медсестрам. Мир сузился до боли в руке, запаха лекарств и вида дренажной банки. Она ждала только одного: когда ее выпишут, чтобы окончательно исчезнуть. Упасть на дно и не всплывать.
Однажды после обеда, когда она в полудреме смотрела на солнечный зайчик на стене, шаги у ее койки прозвучали иначе. Не быстрые и деловитые, как у медперсонала, и не шаркающие, как у других пациентов. Это были твердые, четкие, женские шаги. Они остановились у изголовья.
Анна медленно повернула голову.
У койки стояла Клавдия Петровна Белова.
Она была в том же темном пальто, в той же шляпке. Лицо ее было спокойным, строгим, но не злым. Она смотрела на Анну не с ненавистью, а с каким-то пронзительным, изучающим вниманием, словно пыталась разглядеть что-то очень важное сквозь больничную бледность и отречение.
Анна замерла. Сердце в груди остановилось, а потом забилось с такой бешеной силой, что ее бросило в жар. Ее тайна. Ее позор. Ее судья. Все это стояло сейчас здесь, в трех шагах. Она хотела крикнуть, закрыться одеялом с головой, провалиться сквозь землю, но не могла пошевелиться. Она лишь смотрела, широко раскрыв глаза, полные животного ужаса.
Клавдия Петровна молчала несколько секунд, которые показались Анне вечностью. Потом она негромко, очень четко произнесла:
— Я тебя нашла, Анна Петрова из Дубравки.
Голос у нее был низким, грудным, без тряски и истерики. В нем была сила.
— Ты… вы… — Анна пыталась что-то сказать, но язык не слушался.
— Мне в милиции сказали, что девушка с такими данными попала сюда с тяжелой травмой на заводе «Прогресс», — продолжала Клавдия Петровна, не отрывая взгляда. — Приехала из наших краев. Решила проверить. И не ошиблась.
Анна закрыла глаза. Вот оно. Сейчас начнется. Проклятия. Вызов милиции. Публичное разоблачение. Она ждала удара. Но удара не последовало.
— Кошелек мой, с документами и фотографией, нашли мальчишки неделю спустя в переулке, — сказала Клавдия Петровна. — Денег в нем, конечно, не было. Там их и не было с самого начала. В сберкнижке деньги лежали. А наличные… наличные я в тот день получала не для себя.
Анна открыла глаза, не понимая.
— Для кого? — прошептала она.
— Для интерната, — тихо ответила Клавдия Петровна. — Для детского дома-интерната №2, за рекой. Я бываю там. Помогаю, чем могу. Часть пенсии отдаю. Деньги были собраны на зимние ботинки для ребят… в том числе, и для одной девочки. Светланы Петровой.
Мир перевернулся и рухнул на Анну со всей своей невыносимой тяжестью. Она не выдержала. Из ее горла вырвался не крик, а какой-то хриплый, безумный стон. Слезы, которых не было все эти дни, хлынули потоком, горячими, обжигающими щеки. Она вся затряслась.
— Нет… нет, нет, нет… — бормотала она, захлебываясь. — Света… это для Светы… я же для нее… я хотела… Боже, что я наделала…
Она рыдала, не стыдясь, не обращая внимания на боль в руке, на возможные взгляды. Вся ложь, все самооправдания рухнули в одночасье. Она украла не у безликой «богатой вдовы». Она украла у сестры. У тех, кто, как и Света, был беспомощен. Она пыталась построить свою мечту на краже детских ботинок.
Клавдия Петровна стояла и молча смотрела на эту истерику отчаяния. Она не подошла, не стала утешать. Она дала выплакаться. Когда рыдания перешли в судорожные всхлипы, она снова заговорила.
— Я могла бы сейчас вызвать участкового. Он там, в ординаторской, кстати, дежурит. Твое дело — кража, хоть и не крупная, но с отягчающими. Ты в больнице, ты травмирована, но это не снимает вины. Ты бы пошла под суд. Получила бы срок, пусть и условный. А потом — назад, в свою Дубравку, с клеймом. И с этой рукой. Это один путь.
Анна, всхлипывая, смотрела на нее, ничего не понимая.
— Но есть и другой путь, — Клавдия Петровна сделала паузу. — Путь, который я тебе предлагаю. Не из жалости. И уж точно не из-за твоих слез. А потому, что твоя вина теперь измерилась не рублями. Она измерилась калечной рукой и отнятым будущим. И такой долг деньгами не вернешь. Его можно вернуть только делом.
— Каким… делом? — с трудом выговорила Анна.
— Тем делом, на которое я собирала эти деньги, — твердо сказала Клавдия Петровна. — Работой. В том самом интернате, где твоя сестра. Им постоянно нужны руки. Любые. Даже такие, — она кивнула на загипсованную руку. — Там не надо паять микросхемы. Там надо мыть полы. Стирать белье. Кормить тех, кто сам не может есть. Укачивать тех, кто не может уснуть. Выносить судна. Это тяжело, грязно, благодарности за это никакой не жди. Это — твоя тюрьма. Но тюрьма, в стенах которой ты сможешь хоть на йоту искупить то, что совершила. Передо мной. Перед теми детьми. Перед своей сестрой. И перед самой собой.
Она подошла ближе и впервые за весь разговор изменила интонацию. В ее голосе прозвучала неумолимая, жесткая надежда.
— Или ты предпочитаешь сгнить в Дубравке, сожрав себя изнутри виной, которую нечем будет заткнуть? Или у тебя хватит мужества взять свою сломанную жизнь и попытаться сделать из обломков что-то стоящее? Пусть не для себя. Для других.
Анна смотрела на эту женщину, на ее спокойное, иссеченное морщинами лицо, в котором читались и боль утраты, и какая-то стальная решимость. Она предлагала не прощение. Прощение нужно было заслужить. Она предлагала шанс. Шанс на искупление. Путь в ад, но ад, в котором была хоть капля смысла.
Больничная палата, боль в руке, запахи — все это отступило куда-то. Перед внутренним взором Анны встал образ: не голубого платья, а длинного, полутемного коридора интерната и тихого лица сестры за общим столом.
Она медленно, очень медленно кивнула.
— Хватит, — прошептала она. — Я… я пойду.
Клавдия Петровна в ответ лишь кивнула, словно этого и ожидала.
— Лечись. Выздоравливай. Как только доктор скажет, что можно, я за тобой приеду. Договоренность с директором у меня уже есть. — Она повернулась, чтобы уйти, но на пороге обернулась. — И, Анна… Никто в интернате не должен знать, почему ты там оказалась. Для всех ты — просто новая работница, сестра одной из воспитанниц, попавшая в беду. Поняла? Твоя тайна останется между нами. Как и твое искупление.
Она вышла. Анна осталась одна. Она снова смотрела на свою загипсованную руку, на дренажные трубки. Но теперь в ее взгляде, сквозь боль и отчаяние, появилась незнакомая, слабая искорка. Искра не надежды на счастье. Искра принятия своей кары. Искра начала долгого, мучительного пути обратно — к себе.
Продолжение в Главе 2 (Будет опубликовано сегодня в 17:00 по МСК)
Рекомендую вам почитать также рассказ: