ГЛАВА 3. рассказ.
Мысль, посеянная Матрёной, проросла в Полине не сразу.
Сначала она отказывалась, отмахивалась от неё, как от назойливой осы.
Жила прежним, выверенным годами укладом: звёзды — подъём — работа — сон. Но зерно было брошено в благодатную, хоть и окаменевшую от горя, почву, и оно начало прорастать тихо.
Теперь, выполняя привычные дела, она ловила себя на странных мыслях.
Доит корову — тёплые струи брызжут в подойник, а в голове звучит: «Ребёнку молочка нужно. Расти большим».
Косит траву — видит в мелькании лезвия не только сено на зиму, но и возможную детскую головку, уткнувшуюся в душистое сенцо где-нибудь на сеновале.
Даже разговор с Буяном стал другим:
— Что, милый, соскучился? — гладила она его крутой лоб, а про себя добавляла: «Вот придёт к нам кто маленький, ты его катать будешь. Только смотри, осторожно».
Эти мысли пугали её своей нежностью, своей незащищённостью.
Взять ребёнка — это значит распахнуть настежь двери своей крепости, в которую она с таким трудом превратила душу.
Это значит снова стать уязвимой. Снова дать миру право ранить её. Но с другой стороны… В её крепости было тихо. Слишком тихо. Там эхом отдавались только её собственные шаги и скрип половиц.
Однажды, возвращаясь с дальнего покоса, она увидела на тропинке птичье гнездо, выпавшее из куста.
Оно было аккуратное, сплетённое из травинок и пуха, и в нём лежало три крохотных, голеньких птенчика с жёлтыми клювиками.
Они слабо попискивали, слепые и беспомощные.
Полина остановилась как вкопанная. Сердце её сжалось так, что перехватило дыхание.
Она осторожно, ладонями подняла гнездо и водрузила его обратно в гущу ветвей.
Долго стояла, прислушиваясь к тревожным крикам родительских птиц, уже метавшихся рядом. «Вот видишь, — сказала она себе сурово. — Бросить жалко. А возьмёшь — забот не оберёшься. И вырастут — улетят. И не вспомнят».
Но образ этих пищащих комочков жизни преследовал её.
Он смешался с призрачным образом ребёнка — нуждающегося в тепле, в хлебе, в защите.
Как-то вечером к ней снова зашла Матрёна, будто почувствовав её смятение.
— Ну что, Полин, думаешь? — спросила она прямо, разливая на столе травяной чай.
Полина молча кивнула, глядя на пар, поднимающийся из глиняной чашки.
— Боюсь, Матрён, — призналась она на удивление сама себе. Голос её звучал глухо.
— Боюсь не справиться. Боюсь, что не смогу… полюбить чужую кровь. Я ведь и со своей-то сестрой… — она махнула рукой, не в силах договорить.
— Любовь она не в крови, — отрезала Матрёна.
— Она в деле. В заботе. Ты его обогреешь, накормишь, сказку перед сном расскажешь — вот тебе и любовь.
Она с молоком материнским не приходит, она с бессонными ночами приходит, с переживаниями. Ты просто дашь ему дом. А остальное… само прирастёт. Как корка хлеба к мякишу.
— А вдруг он… не захочет? Вдруг озлобится, войной изранен душой?
— Тогда будешь лечить. Как раны лечишь. Терпением. Ты же не ломовую лошадь берёшь, а человека. Самого одинокого на свете — сироту. Вы друг другу будете нужны.
Матрёна ушла, а Полина осталась сидеть в опустевшей избе.
Ей вдруг представилось с невероятной ясностью: вот она сидит не одна у этой лампы.
Рядом, склонившись над букварём, сидит… девочка. Или мальчик. Тихо шевеля губами, выводя буквы.
Или вот: она печёт в печи картошку, и кто-то нетерпеливо топчется рядом: «Мама Поля, скоро?»
Слово «мама» отозвалось в ней такой острой, пронзительной болью и такой тёплой дрожью одновременно, что она схватилась за край стола.
Она вышла во двор.
Ночь была тёплой, пахло полынью и дымком.
Она обошла своё хозяйство: тёплый бок спящей коровы, курятник, где квохтали куры, сарай, откуда доносилось ровное дыхание Буяна.
Всё это было нажито, выстрадано, сбережено её руками. Всё это было прочно, надёжно, но… безмолвно. Это было царство тишины и долга.
А там, в доме, который она сейчас представляла, была бы жизнь.
Шум, пусть и небольшой. Вопросы. Слёзы, может быть. Смех. И главное — ответ на самый страшный вопрос одиночества: «Ради чего?» Ради кого просыпаться на рассвете, если не для работы?
Ради кого печь пирог, если не для праздника? Ради кого жить эту жизнь, которую она, Полина, едва не сочла законченной в сорок пять лет?
Страх не ушёл.
Он был тут, холодный и цепкий, у корня её души.
Но рядом с ним, пробиваясь сквозь толщу льда, росло что-то другое. Не надежда даже — слишком громкое и опасное для неё слово.
Скорее, решимость попробовать. Рискнуть. Не для себя — для кого-то, кто ещё более беззащитен, чем она сама.
Она подняла голову к небу, усыпанному звёздами. Где-то там, за лесами, за полями, в каком-нибудь холодном, казённом здании, спал сейчас ребёнок, у которого нет никого.
А здесь, под этими же звёздами, стоит крепкий дом и сильная, уставшая от одиночества женщина.
Полина глубоко вздохнула, и в её груди, будто сорвавшись с цепи, забилось что-то живое и трепетное.
Завтра, думала она. Завтра она не пойдёт сразу в поле.
Завтра она пойдёт к председателю. Спросит, как это делается.
Какие нужны бумаги. Просто спросит. Первый шаг. Не обещание, не клятва. Всего лишь — вопрос.
И этого вопроса, прозвучавшего в тишине её собственного сердца, было достаточно, чтобы ночь вокруг перестала казаться такой беспросветно чёрной.
Впереди был не ответ, а долгая, трудная дорога. Но впервые за много лет в конце этой дороги мерещился не просто покой, а свет в окне. Не её свеча, зажжённая для себя, а свет, который ждут.
Решение, как первый осенний ледок, было хрупким и зыбким.
Полина еще три дня ходила с ним внутри, носила, как горячий камень за пазухой, то прижимая к сердцу, то пытаясь выбросить прочь.
Оно меняло вкус привычной жизни. Каша на завтрак была уже не просто едой — она была пробой: «А ребёнку понравится?».
Тишина в избе звучала теперь не покоем, а упрёком.
Даже Буян, встречая её у калитки, смотрел вопросительно, словно чувствовал, что в хозяйстве назревает перемена.
На четвертый день, когда заря только-только начала размывать чёрные края ночи, Полина встала, умылась ледяной водой до мурашек на коже и надела всё самое опрятное: тёмно-синюю юбку, вышитую когда-то ещё матерью блузу, и платок с едва заметным цветочным узром.
Она смотрела на своё отражение в потускневшем осколке зеркала: суровое, скуластое лицо, прорезанное морщинами, как пашня бороздами. «Кого ты, старая, испугаешь таким видом», — пронеслось в голове.
Но отступать было поздно. Мысль уже пустила корни.
Дорога в райцентр казалась бесконечной.
Грузовик, на котором она добиралась, трясся и подпрыгивал на ухабах, а Полина сидела, стиснув в руках узелок с гостинцами — несколькими яйцами, завернутым в тряпицу хлебом и парой яблок из своего сада.
,,На всякий случай», — убеждала она себя, хотя для кого этот «случай», было ясно.
Она смотрела в проплывающее за бортом буро-желтое осеннее поле и думала о том, что едет не за вещью, не за скотиной, а за судьбой. Чужой.
И своей. От этой мысли в груди было и пусто, и тесно одновременно.
Детский дом размещался в старом, дореволюционном здании бывшей земской управы.
Высокие потолки, облупившаяся лепнина на стенах, длинные, пустынные коридоры, пахнущие капустой, карболкой и детской потливостью.
Тишина здесь была особой — не деревенской, а казённой, приглушённой, полной скрытых вздохов и приглушённых шагов.
Её провели в кабинет к заведующей — усталой женщине с добрыми, но профессионально-настороженными глазами за стопкой бумаг.
Разговор был деловым, сухим, как осенний лист.
— Сироты, конечно, есть. В основном, война… — заведующая вздохнула, перебирая карточки. — Мальчики, девочки… Возраст разный. Вы кого думали?
— Мальчика, — неожиданно для себя выдохнула Полина. Она сама не знала, откуда взялся этот ответ.
Может, от памяти об отце, которого почти не помнила? Или от щемящей мысли о том, что парнишка — это будущий работник, помощник?
— Мальчика… — заведующая задумалась. — Есть один. Серёжа. Семь лет. Отец погиб под Сталинградом, мать умерла в эвакуации от тифа. Родни нет. Тихий. Смирный. Чуть замкнут.
— Она посмотрела на Полину оценивающе. — Только знайте, женщина: это не щенка брать. Травмированная душа. Может молчать днями. Может ночами кричать от кошмаров. Нужно терпение. Море терпения.
Полина кивнула, сжав руки так, что кости побелели.
— Я терпеливая, — тихо сказала она. Это была правда. Вся её жизнь была уроком терпения.
— Тогда подождёте. Я велю его привести.
Минуты ожидания в пустом кабинете показались вечностью.
Полина смотрела в запылённое окно на голые ветки деревьев во дворе и ловила себя на дикой, панической мысли: «Вот сейчас войдёт, а я… а я развернусь и уйду». Но ноги будто вросли в пол.
Дверь открылась бесшумно.
В кабинет вошла воспитательница, а за нею, держась за её руку, — мальчик.
Невысокий, тщедушный, в серой, чужой ему по размеру куртке. Волосы — цвета пшеничной соломы, стриженные неровно, под горшок.
Лицо бледное, с острым подбородком и огромными, светло-серыми глазами.
Эти глаза были не детскими. В них была глубокая, не по годам спокойная печаль и настороженность дикого зверька.
Он не упирался, не плакал. Он просто стоял, тихий и безропотный, готовый принять любое новое поветрение своей судьбы.
— Серёжа, это тётя Полина. Она хочет с тобой познакомиться, — мягко сказала воспитательница.
Мальчик медленно поднял на Полину свой взгляд.
Он смотрел не на её лицо, а куда-то в район груди, словно изучая узор на её блузе. Молчал.
Всё существо Полины сжалось в один тугой, болезненный комок.
Что она может сказать этому маленькому, изломанному войной существу? «Пойдём со мной, я тебе буду мать»?
Эти слова застряли в горле горьким комом.
Она сделала шаг вперёд, опустилась на корточки, чтобы быть с ним на одном уровне. Её колени затрещали.
— Здравствуй, Серёженька, — прошептала она, и её грубый, привыкший к окрику голос сорвался на какую-то несвойственную, хриплую нежность.
— Я… я из деревни. У меня дом есть. И корова Зорька. И конь Буян. И огород большой. Картошка своя. Яблони… — Она говорила, запинаясь, о простом, о земном, о том, что могло быть понятно и ценно. О хлебе, тепле, тишине.
Мальчик слушал, не меняясь в лице. Потом его взгляд скользнул на узелок в её руках.
— А это что? — тихо спросил он первый раз. Голосок был тонкий, прозрачный, как осенняя паутина.
— Это… гостинцы, — опомнилась Полина. Развязала узелок, достала яблоко — румяное, с бочком. — Вот. Держи.
Он осторожно, не веря, протянул руку.
Маленькие, холодные пальцы коснулись её ладони, взяли яблоко.
Он не стал его есть сразу. Просто повертел, разглядывая, будто проверяя на прочность, на реальность.
— Спасибо, — прошептал он, строго и вежливо, как взрослый.
И в этот миг, когда его пальцы коснулись её кожи, а его опущенные ресницы дрогнули, в Полине что-то переломилось.
Не хлынула внезапная любовь — нет. Хлынуло что-то более сильное и непреодолимое: острое, режущее до боли сострадание.
И чувство страшной ответственности. Этот хрупкий, замкнувшийся в себе мальчишка был не «ребёнком вообще».
Он был вот этот, конкретный — Серёжа. С отцом, погибшим под Сталинградом, и матерью, сгоревшей в лихорадке. Он был один. Совершенно один. Как и она.
Она выпрямилась, с трудом разгибая спину. Повернулась к заведующей.
— Я его беру.
Слова прозвучали не как просьба, а как приговор. Твёрдый, неоспоримый.
Оформление бумаг заняло время. Серёжа сидел на стуле в коридоре, неподвижно, держа в руках то самое яблоко.
Полина, подписывая бумаги, всё поглядывала на него. Ей казалось, он вот-вот испарится, рассыплется, как мираж. Но он сидел. Реальный. Хрупкий. Её.
Когда всё было кончено, и они вышли на крыльцо, уже смеркалось.
Резкий осенний ветер рвал жёлтые листья с деревьев. Серёжа в своей легонькой куртке ежился.
— Холодно? — спросила Полина.
Он молча кивнул.
Не думая, сняв с себя свой большой, шерстяной платок, она обернула его вокруг его худеньких плеч, укутала, как когда-то кутала ягнят в мороз.
Платок был на него велик, почти до земли.
Мальчик уткнулся носом в грубую шерсть, вдыхая, должно быть, чужой, но живой запах — дыма, хлеба, простого мыла.
Они пошли к грузовику, который ждал, чтобы вернуться в деревню.
Полина шла впереди, Серёжа — следом, маленькой тенью.
Она не взяла его за руку. Боялась спугнуть.
Но, оборачиваясь, чтобы помочь ему забраться в высокий кузов, она увидела, как он, цепляясь, судорожно вцепился в складку её юбки, будто боясь отстать, потеряться в этом новом, огромном и страшном мире.
Машина тронулась. Деревья, поля, сумерки — всё поплыло мимо.
Серёжа сидел, прижавшись к её боку, укутанный в её платок, и смотрел широко открытыми глазами в наступающую ночь. Он не плакал. Он был тих, как мышь.
А Полина сидела, обняв его за плечи одной рукой, чувствуя под ладонью косточки, тонкие, как прутики.
Внутри у неё не было радости. Не было счастья.
Была какая-то новая, незнакомая тяжесть — тяжесть другой, доверенной ей жизни.
И странное, щемящее чувство, что эта пустота, которая так долго ела её изнутри, наконец-то встретилась с другой, такой же пустотой.
И, возможно, вместе они смогут как-нибудь, потихоньку, заполнить эту ледяную тишину.
Хотя бы теплом печки, запахом щей и тихим дыханием спящего ребёнка на соседней подушке.
Дорога была впереди. Длинная, как жизнь.
. Продолжение следует...
Глава 4