Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ТИХАЯ ЗАВОДЬ...

РАССКАЗ. ГЛАВА 2

РАССКАЗ. ГЛАВА 2

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Утро пришло серое, влажное, в тяжёлых, низких тучах, нависших над деревней. Воздух пахнет грозой, которая никак не разразится, и прелым сеном. Полина не спала. Она, как заведённая машина, выполнила всю обычную работу: подоить, накормить, убрать. Руки делали своё дело, а голова была пуста и тяжела, как чугунный котел. Она просто ждала. Ждала, когда этот фарс продолжится.

И он продолжился. К полудню, когда тучи поползли чуть выше, а в воздухе повисло напряжённое затишье, на пороге появились они.

Иван шёл впереди, с каменным, ничего не выражающим лицом. За ним, чуть пошатываясь, но с вызывающе поднятым подбородком, плелась Фрося. Она вошла в избу без стука, как хозяйка, и уставилась на сестру, стоявшую у печи.

Молчание повисло густое, липкое. Полина медленно вытерла руки об фартук и обернулась. Её взгляд был ровным, как поверхность воды в той самой заводи перед бурей.

— Что приперлась? — тихо спросила Полина. Её голос был беззвучным, осипшим от бессонной ночи.

— Мы к тебе, Полька, — начала Фрося, глядя куда-то поверх её плеча, в угол. — Поговорить надо. По-хорошему.

— По-хорошему? — Полина едва заметно усмехнулась. Это был не смех, а просто движение сухих губ. — После вчерашнего? После бани? Что там может быть хорошего?

Фрося вздрогнула, но быстро собралась. Щёки её залил пьяный румянец дерзости.

— А что бани? Помыться люди пошли. Жарко было. А ты… ты подглядывать вздумала? Стыдно должно быть, в щели лазить!

Она попыталась сделать голос назидательным, но получилось лишь гнусно.

— Перестань, — отрезала Полина, и в её тишине прозвучала такая сталь, что Фрося на миг замолчала. — Говори, что пришла сказать. А потом убирайся. И ты, — взгляд её скользнул по Ивану, который стоял у двери, будто чужой, — тоже.

Иван мотнул головой и пробормотал, глядя в пол:

— Не гони, Полина. Не по-божески это…

— По-божески?! — голос Полины сорвался впервые за всё утро, став хриплым и страшным. — Ты мне про божеское? После того как с моей же сестрой, в бане, в грязи, как последний… — она не нашла слова, сжала кулаки. — Молчи уж лучше.

Фрося, видя, что Иван отступил, вышла вперёд, наливаясь дешёвой, показной отвагой.

— Ладно уж, хватит! Кончай корчить из себя оскорблённую невинность! Всё ясно как день. Ты ему не жена. Ты ему… мать. Сухарь. Работница. Он с тобой, как в ссылке. А я… я ему женщина. Понимаешь? Женщина!

Она выкрикнула это слово, как победу. В избе запахло перегаром и её дешёвой пудрой.

— Мы с Ванькой решили, — продолжала Фрося, ставя руки в бока. — Ему тут с тобой житья нет. Он ко мне пойдёт. В мой дом. А ты… ты уж как-нибудь. Места-то тебе тут хватит.

Полина слушала, не двигаясь. Казалось, она не дышит.

— И как же это? — спросила она настолько тихо, что им пришлось прислушаться. — Он мой муж. Записан. В документах.

— Бумажки! — фыркнула Фрося. — Какие теперь бумажки? Война всё перемела. Люди живут, как могут. А мы можем вот так. Он хочет быть со мной. И я его хочу. И ребёночка хотим. А ты… — она окинула сестру уничтожающим, полным жалости взглядом, — тебе уж поздно, Полька. Смирись. Освободи человека. Не цепляйся.

Иван наконец поднял голову. В его глазах, мутных и усталых, плескалась нерешительность, но за ней — тупая, мужская уверенность в своём праве.

— Она права, Поля, — прохрипел он. — Так… легче будет. Для всех. Ты сильная. Ты одна справишься. А мы… мы будем рядом, в деревне. Поможем, если что…

— Поможете? — Полина перевела взгляд с него на сестру и обратно. В её груди что-то рванулось, истончилось и испарилось. Последняя тёплая иллюзия. — Вы мне… поможете? Вы, которые за спиной, в бане, решали, что я «век отслужила»? Что я «лошадь»? Вы будете мне помогать?

Её голос стал пронзительно-ясным, каждое слово — отточенное лезвие.

— Слушайте вы оба. И запомните раз и навсегда. — Она сделала шаг вперёд, и они, пьяные и наглые, невольно отступили. — Ты, Иван. Ты ушёл на фронт мужчиной. Вернулся… чем-то другим. Я тебя отпаивала, отхаживала, стыд твой пьяный покрывала. Я думала — больно тебе, война. А оказалось — просто сдохло в тебе всё человеческое. Осталась одна тварь дрожащая. Иди к ней. К своей… женщине. — Она бросила это слово, как плевок. — Ты мне больше не муж. Ты — пустое место. Как тот пустой рукав у тебя на гимнастёрке. Пустота.

Иван побледнел. Его показная уверенность смялась, как бумажка. Он открыл рот, но Полина уже повернулась к сестре.

— А ты, Фроська. Родная кровь. Для которой я родителей заменила, которая на моей спине в люди вышла. Ты — хуже любой потаскухи с большой дороги. Та хоть чужого не трогает. Ты у сестры последнее отнять пришла. Не мужа даже — иллюзию. Последнюю веру в то, что хоть кто-то на свете тебе не враг. Ты знаешь, что ты теперь для меня? Ничто. Тишина. Я тебя не вижу и не слышу. Иди. Рожай своего ребёночка. На грехе и на водке. И смотри, чтобы он тебя, когда вырастет, в ту же вонючую баню не отправил за новой порцией «счастья».

Фрося ахнула, её глаза округлились от злобы и неподдельного ужаса. Она привыкла к смирной, уставшей Полине, которая уговаривает и жалеет. Эта холодная, каменная женщина с глазами, как два осколка льда, была ей страшна.

— Да как ты смеешь! Я… я тебя… — залепетала она.

— Вон, — сказала Полина просто, указав рукой на дверь. Рука не дрогнула. — И уносите свои вещи. Всё, что его. Чтобы духу вашего тут не было. И на порог больше не являйтесь. Никогда.

Они постояли, пошевелились. Что-то животное, низменное в их натуре почуяло окончательность этого приговора. Иван потянулся к своему старому вещмешку в углу. Фрося, шмыгнув носом, но уже без прежней удали, выскочила за дверь, чтобы не видеть этого позора.

Иван, набивая мешок тряпьём, пробормотал, не глядя:

— Прости, Поля…

— Не надо, — перебила она. — Слов таких для меня у тебя нет. Уходи.

Когда дверь захлопнулась за ними, в избе воцарилась тишина. Но это была уже не прежняя, давящая тишина одиночества. Это была тишина после битвы. Выжженная, пустынная, но чистая.

Полина подошла к окну. По двору, к калитке, шли две фигуры: он, сгорбленный, с мешком, и она, вихляющая походкой, но уже без бравады. Они уходили из её жизни. Навсегда.

Первая тяжёлая капля дождя шлёпнулась о стекло, оставив жирный, грязный след. Потом вторая. Третья. Хлынул ливень, смывая пыль с крыш, с дороги, может быть, пытаясь смыть и весь этот грязевой налет с её души.

Полина не плакала. Она стояла и смотрела, как дождь заливает следы на дороге. Внутри была та самая холодная заводь. Гладкая, тёмная, глубокая и абсолютно неподвижная. Теперь она была совершенно одна. Но в этом одиночестве не было больше страха. Была страшная, нечеловеческая свобода. Свобода от долга, от жалости, от надежды. Теперь она принадлежала только себе, этой земле и этой работе. И этого, как ни странно, оказалось достаточно. Чтобы стоять. Чтобы дышать. Чтобы встречать этот очищающий дождь, который шумел теперь только для неё одной.

Тишина, поселившаяся в избе после ухода Ивана, была особая.

Не мирная, а выжженная, как поле после пожара.

Первые ночи были самыми страшными.

Полина ложилась на свою половину кровати, и пустое пространство рядом дышало ледяным холодом, казалось шире Чёрного моря.

Она лежала неподвижно, уставясь в потолочную балку, и слушала, как эта тишина гудит в ушах.

И тогда, в кромешной темноте, подвывая ветру в трубе, накатывали слезы.

Не истеричные, не громкие. Медленные, тягучие, как смола. Они текли из самых глубин, из тех уголков души, где ещё теплилась жалкая надежда на простую, человеческую долю — на тепло рядом, на общий смех над чем-то пустяковым, на чьё-то дыхание во сне.

Она плакала не по Ивану — того человека, за которого выходила, уже не существовало.

Она плакала по самой себе, по той молодой Полине, которая так и не дождалась своей жизни.

Слёзы солёной морокой пропитывали подушку, а под утро оставались лишь опухшие веки и та самая знакомая, каменная пустота внутри.

На рассвете она умывалась ледяной водой из колодца, туго повязывала платок и шла кормить скотину. Жизнь, в которой не осталось ничего, кроме долга, продолжалась.

Работа стала её единственной молитвой, единственным смыслом и способом не сойти с ума.

На сенокосе она была не просто бригадиром — она была машиной. Косила, грабила, метала стога так, что за ней мужики не успевали.

Мышцы горели, спина ныла, пот заливал глаза, но это было блаженное, очищающее страдание.

Среди людей — шумных, усталых, жалующихся — она чувствовала себя своей.

Здесь её уважали. Здесь ценили её труд, её сноровку, её непрогибаемую честность.

Здесь не было места ни Фросе, ни Ивану.

Здесь была только земля, солнце, звон кос и общая, уставшая, но добрая ругань. Смеялась она редко, но когда выпрямлялась, чтобы перевести дух, и смотрела на золотое море скошенной травы, на дымок от полевой кухни, в груди на миг появлялось что-то похожее на покой. Она была нужна. Не как женщина, а как сила. И это давало опору.

Именно поэтому, когда её как лучшую работницу послали в район на сельскохозяйственные соревнования, она не стала отказываться.

Поездка в райцентр была событием. Она надела чистейший, пусть и застиранный до белизны, платок, выгладила единственную темную юбку.

В грузовике, трясясь по ухабистой дороге, она молча смотрела на мелькающие леса и поля, и на душе было странно и пусто. В районе было шумно, многолюдно, пахло бензином, пылью и чужим бытом.

Она честно показала своё мастерство вязания снопов, отвечала на вопросы агронома чётко и сухо. И тут она заметила взгляды. Мужские взгляды. Не знакомых односельчан, а чужих, районных мужиков — председателей, шофёров, рабочих МТС.

Взгляды оценивающие, заинтересованные. «Вот это баба, — слышалось ей в их перешёптываниях, — косая сажень в плечах, работать, небось, за троих. И хозяйка, поди, знатная. И… свободная теперь».

К ней стали подкатывать. Сначала осторожно, с деловыми разговорами. Потом — с предложением «чайку попить», «киношку посмотреть». Один, плотный, с сигарой, прямо сказал: «Чего тебе одной маяться? Хозяйство большое — мужик нужен. Я вдовец, дом крепкий».

Полина слушала, кивала, и внутри всё сжималось в тугой, холодный комок. Они видели в ней не женщину. Они видели хозяйку.

Сильную, работящую, выносливую скотину на двух ногах, которая поднимет их дом, их детей, их огород.

В их глазах не было ни капли того, что она, в глубине души, могла бы назвать чувством.

Был расчёт. Тот же самый, что был у Ивана, только прикрытый районными манерами.

Она вежливо, но твёрдо отказывала всем. «Справимся», — говорила она. И уезжала обратно в свою деревню, в свою избу, где ждала её единственная, не требующая ничего, кроме корма и ласки, живая душа — конь Буян.

Её мир сузился до размеров подворья и огорода.

Огород стал её храмом, её полотном. Каждую борозду она проводила с математической точностью, каждое растение холодила, как ребёнка.

Здесь был её порядок, её справедливость: посей — получишь, прополи — будет урожай. Картофельная ботва шумела густым, тёмно-зелёным лесом.

Морковь вытягивала ажурные перья. Лук стоял ровными, гордыми рядами. По вечерам, поливая грядки из тяжелённой лейки, она разговаривала с растениями шёпотом.

Рассказывала им о прошедшем дне. Это была не безумие.

Это была потребность излить душу хоть кому-то, кто точно не предаст.

Дом, выскобленный до блеска, пах теперь не перегаром, а травами, хлебом и чистотой. В этой чистоте и порядке была её оборона от всего внешнего мира.

Однажды к ней зашла соседка, Матрёна, женщина умная и видавшая виды.

Принесла крынку парного молока. Сидели на завалинке, смотрели, как солнце садится за лесом.

— Слушай, Полина, — начала Матрёна негромко, без предисловий. — Одна ты очень. Тяжко это.

— Ничего, привыкла, — отозвалась Полина, глядя куда-то вдаль.

— Привыкнуть можно ко всему. К пустоте — тоже. Да только оно надо? — Матрёна вздохнула. — Мужика ты не хочешь — твоё дело. Оно и понятно: нахлебалась. А дитё?

Полина вздрогнула, будто её хлестнули.

— Какой дитё? — глухо спросила она.

— А такое. Робёнка взять. Не своего — так чужого. В детском доме их, сирот войны, тьма. Девочку. Или мальчика. Глядишь, и душа отогреется. И не для одной работы жить станешь. И… помирать будет кому стакан воды подать.

Полина долго молчала. Мысль была настолько чужой, неожиданной и страшной, что в голове образовалась пустота.

— Я… я уже не молодая, Матрён. Сорок пять. Нянькой мне быть?

— А кто сказал — нянькой? Матерью. Сироте — матерью. Ты крепкая. Дом есть, хозяйство. Любви в тебе, поди, запас — на десятерых хватит. Только вся она, любовь-то, назад, в себя, ушла, в обиду. Ребёнок — он, как родник. Он её наружу выведет.

Матрёна ушла, оставив Полину наедине с этим взрывным, пугающим предложением.

Ночь была тихая, звёздная. Полина сидела у открытого окна, и слова Матрёны крутились в голове, как сорванные с цепи жернова. «Дитя… Сирота… Мать…»

Она боялась. Боялась страшно. Всё её существо, закалённое в труде и боли, сжималось от ужаса перед новой ответственностью, перед этой хрупкой, чужой жизнью, которую можно сломать одним неверным движением.

Она разучилась быть мягкой. Её ласка годилась только для лошади и кошки. Разве что для растений в огороде. А тут — человек. Маленький, беспомощный, с душой, израненной войной, возможно, ещё страшнее, чем её собственная.

«А вдруг не полюблю? — терзал её холодный, разумный голос. — Вдруг возьму, а он будет чужой, и эта чуждость будет мучить каждый день? Вдруг я только для того и нужна, чтобы он вырос и ушёл? Очередная работа на чужое счастье?»

Но был и другой голос.

Тихий, едва уловимый, спрятанный глубоко под слоями льда.

Он шептал о тепле маленькой ручки в её огрубевшей ладони.

О детском смехе во дворе. О том, чтобы кого-то будить по утром не на работу, а в школу. О том, чтобы было ради кого печь пироги по праздникам. О том, чтобы было кому рассказать старые сказки, которым не было слушателя. О том, чтобы не быть последней в своём роду. Чтобы после неё на этой земле остался не только ухоженный огород, а что-то… живое. Продолжение.

«Сироте — матерью». Эти слова жгли.

Она знала, что такое быть сиротой при живых родителях.

Значит, и этому, неведомому мальчику или девочке, сейчас так же холодно и страшно, как ей когда-то в детстве?

И она, Полина, могла бы этот холод остановить. Не для себя. Для него. Или для неё.

Она посмотрела на свои руки, мощные, исцарапанные, вечно в земле.

Это руки, которые могут поднять стог, удержать непослушного жеребца, выстроить жизнь из ничего.

Разве они не смогут удержать и приголубить детское сердечко?

Страх и какая-то ослепительная, пугающая возможность боролись в ней.

Это был не выбор «за» или «против». Это была бездна, в которую её приглашали заглянуть.

Идти в неё было страшно до оцепенения. Но оставаться здесь, в этой выстроенной, чистой, безопасной и мёртвой крепости своего одиночества… вдруг стало казаться ещё страшнее.

Луна поднялась высоко, заливая серебром её двор, её огород, её пустую избу.

И в этой лунной тишине Полина впервые за много-много лет задала себе вопрос не о том, как выжить.

А о том, ради чего жить дальше. Ответа не было. Была только трещина в ледяном панцире её души.

И сквозь эту трещину, слабо и неуверенно, пробивался первый, незнакомый луч — луч не долга, не работы, а возможной, иной, настоящей жизни.

. Продолжение следует...

Глава 3