РАССКАЗ. ГЛАВА 1.
Лето стояло на самом пике, густое и знойное.
Воздух над деревней дрожал от жары, пахнет нагретой смолой, пылью и сладковатым дымком от печей.
Сенокос — страда, когда у каждого часа есть цена, а усталость к ночи такая, что кости ноют.
Но у Полины, бригадирши, забот и вовсе было — выше крыши.
Она уже собиралась бежать к бабам, к стогам, где ждала неотложная работа, но сестра загородила путь.
Фрося стояла на пороге своего дома, худая, с воспалёнными глазами. В руке у неё, как всегда, тряпочка для слёз — замшевая, вытертая до дыр.
«Какая радость-то, Полинка!» — голос у Фроси сорвался, заплёлся, будто порваная нить.
— «У тебя хоть Ванька твой вернулся, жив и здоров!» Она выговорила это словно приговор, и слёзы, крупные, жгучие, покатились по впалым щекам.
«Мой-то Яшка пропал сразу же… Ни одной весточки не было с фронту». Вдовий платок дрожал в её руках.
Полина, на правах старшей, привычно обняла сестру за острые плечи, почувствовала под ладонью лёгкую дрожь.
Голос её звучал устало, но мягко, как отлогий берег:
«Бог даст, может, и Яков ещё вернётся домой.
Не убивайся раньше времени. Только не пей, Фрося. Не заливай горе. Молодая ещё ведь, только сорок тебе».
Она вздохнула, и этот вздох был тяжек, как мешок с зерном. В нём клубилась тихая, гнетущая вина — вина за то, что её муж пришёл с войны, пусть искалеченный, а муж сестры канул в безвестность.
Но работы не ждали.
Полина побежала. День её был крут, как жернова.
Вернувшись под вечер, она, не переводя дух, кинулась во двор.
Полон двор скотины, и каждая требует ласки, корма, внимания. Куры, утки, звонкое мычание коровы с бычком на подходе.
Руки сами делали своё дело: доили, процеживали молоко, носили воду. Конь Буран, седой от трудов и лет, стоял смирно, пожевывая душистую траву.
Полина потрепала его за густую гриву, шепнула что-то доброе, тёплое, чему он ответил тихим ржанием.
В этих словах, адресованных коню, было больше нежности, чем она слышала за последнее время от людей.
В доме пахло пустотой и остывающей печью.
Руки, сами по себе, замешивали тесто для хлеба — движения точные, выверенные годами.
Но тишина была тревожной. Ивана не было. Спину и ноги ломило так, что хотелось лечь и не вставать.
Полчаса тянулись, как смола. Когда на небе, пронзив синеву, зажглась и повисла первая, одинокая звезда, Полина вышла за калитку.
Она обошла полдеревни — по дворам, по знакомым закуткам.
Встретила Петровну, ту самую, что всё на свете знает.
«Видала, — буркнула та, отводя глаза. — С Фроськой твоей ходили. За самогоном, к бабке на краю».
Словно холодной водой окатило.
Не от самогона — от имени сестры. «Ну вот, уже и совесть совсем потеряла», — промелькнуло в голове, горько и резко.
Полина развернулась и твёрдыми шагами направилась к дому Фроси.
Калитка была заперта.
Полина, сердце которой стучало теперь гневно и гулко, постучала в окно.
Стекло отлило мутным светом керосиновой лампы, и в нём показалось лицо — пьяное, распаренное, с блуждающей усмешкой.
«Ну, че тебе надо, Полька? Иди уже спи, хватит людей беспокоить!» — голос Фроси был хриплым, чужим.
Полина встала на цыпочки, заглянула внутрь.
И увидела. За столом, пошатываясь, сидел Иван. Её Иван.
С пустым взглядом, уставленным в одну точку.
«Иван, пошли домой, — сказала она, и голос, к её удивлению, не дрогнул. — Полдеревни обегала уже, устала как собака».
Он лишь мотнул головой, не глядя на неё, будто отмахиваясь от надоедливой мухи. И это молчание, это равнодушие было страшнее любой брани.
«Оставь уже человека в покое!» — накинулась Фрося, пытаясь захлопнуть створку.
Но Полина упиралась ладонью в раму. И тогда сестра выпалила, глядя на неё в упор глазами, в которых не было ни стыда, ни раскаяния, только пьяная, злая удаль:
«Был твой, а стал мой! Пожила с мужиком, моя теперь очередь! Я ещё молодая баба, а ты старая!»
Створка захлопнулась с таким звоном, что у Полины зазвенело в ушах.
Вслед ей резко дёрнулась занавеска, отрезая последний обрывок домашнего, пьяного уюта.
Полина долго стояла у чужого окна.
Щёки её горели, будто её саму поймали на чём-то постыдном. В ушах гудели слова: «Старая… очередь… моя…»
Она не заметила, как дошла до своего дома, как села на лавку у окна.
Кошара, полная скотины, тихо шумела снаружи. А внутри была пустота, которую вдруг заполнила горькая, щемящая волна.
Слёзы текли беззвучно, оставляя солёные дорожки на загрубевшей коже.
Она гладила мурлыкающую кошку на коленях, а сама смотрела в окно, где висела та самая холодная звезда.
«Наверное, уже старая, всё-таки сорок пять…» — прошептала она в темноту.
Мысли неслись обрывками. Поздний, не от любви, а от одиночества, брак с Иваном.
Десять лет — не жизнь, а существование рядом.
Вся её жизнь была одним долгом. Родители, спившиеся и сгоревшие в своей тоске.
Сестра, которую она, старшая, тянула с малолетства, давая той то, чего не было у самой — возможность погулять, посмеяться.
Фрося могла пойти в клуб, выйти замуж по любви, пусть и не сложилось.
А у Полины были только работа да забота. И теперь — вот эта пьяная измена на краю деревни, этот нож в спину от самой родной кровиночки.
Луна выплыла из-за крыш, бледная и безразличная.
Полина сидела и смотрела на неё. В её памяти, как в старом, потёртом сундуке, не находилось ни одного по-настоящему светлого, тёплого воспоминания.
Только работа. Бесконечная, тяжкая, утешающая своим бездумным ритмом работа.
И одиночество. Глухое, всепроникающее, ставшее её второй кожей, её неизменной спутницей.
Оно было с ней и в родительском доме, и в браке, и сейчас, в этой тишине, нарушаемой лишь храпом скотины и собственным прерывистым дыханием.
Вся её жизнь, будто этот сенокос, — тяжкий труд на чужом поле, где ей самой не досталось ни клочка для своей тихой радости.
Луна поднялась выше, стала меньше и холоднее
. Её серебристый свет лился в окно, ложился на грубые половицы, на пустую кровать, на сгорбленные плечи Полины.
Кошка, насытившись теплом и лаской, спрыгнула с колен и растворилась в темноте, оставив её наедине с тишиной и этой ледяной, неумолимой ясностью.
Слова Фроси висели в воздухе, как осколки разбитого стекла. «Старая. Моя очередь».
Каждое — укол, точный и безжалостный. Полина медленно провела руками по лицу, будто стирая не только следы слёз, но и прилипшую к коже грязь унижения.
Горечь подступала к горлу новой волной, но слёз больше не было. Осталась только пустота, сухая и беззвучная, и странное, леденящее спокойствие.
Она встала, кости затрещали от усталости.
Руки, сами по себе, потянулись к печи. Механически, без мысли, она подбросила поленьев, поставила чугунок с водой.
Жизнь, пусть и опостылевшая, диктовала свои правила: завтра — сенокос, нужно накормить, обстирать, приготовить. Бег по кругу, из которого не было выхода.
В сенях послышался шорох, потом громкий, неуверенный стук.
Сердце ёкнуло — то ли от страха, то ли от последней искры надежды. Она не пошла открывать. Дверь всё равно не была заперта.
Иван вошёл, пошатываясь.
Он вполз в избу, как непогода, неся с собой запах перегара, дешёвого самогона и чего-то чужого, женского — тот приторный, знакомый аромат фросниных духов-синюшки.
Он не смотрел на неё. Уставился в пол, тяжело дыша.
«Иди ложись», — сказала Полина. Её собственный голос прозвучал издалека, ровно и бесцветно, как чтение сводки погоды.
Иван поднял на неё мутные глаза.
В них не было ни вины, ни даже смущения. Лишь усталое раздражение, злость пьяницы, которого потревожили.
«Чего пристала там… у окна… Сраму не оберешься», — пробормотал он, с трудом выговаривая слова.
Он говорил так, будто это она совершила что-то постыдное. Будто это она бродила ночью по чужим дворам.
Полина молчала.
Она смотрела на этого человека — на его всклокоченную голову, на пустой рукав, приколотый булавкой к гимнастёрке, на опухшее, чужое лицо.
И не чувствовала ничего. Ни жалости, которую лелеяла все эти месяцы после его возвращения, ни гнева, который кипел час назад.
Пустота. Она разглядывала его, как разглядывала бы сломанный плуг или треснувшее корыто — предмет, вышедший из строя, вызывающий лишь досадную обузу.
«Старая, — пронеслось в голове. — А он-то какой?»
Он был не стар.
Он был сломан. Война выгрызла из него душу и часть тела, а оставшуюся пустоту он теперь заливал чем попало.
И Фрося, такая же пустая и сломанная, показалась ему, наверное, родственной душой. Молодой? Нет. Просто отчаявшейся. И готовой отнять последнее, чтобы хоть на миг почувствовать тепло.
Иван, спотыкаясь, повалился на лавку, потом съехал на пол и почти сразу захрапел.
Полина не двинулась с места. Она наблюдала, как его тело обмякло в пьяном забытьи, и думала о том, как много лет назад, они, два одиночества, сели за один стол.
Надеялись, что вдвоём будет не так холодно. Ошиблись. Холод лишь умножился.
Она накрыла его старой телогрейкой. Не из нежности.
Из той же привычной, хозяйской жалости, с какой подбирала на дороге раненого щенка. Потом вернулась к окну.
Ночь клонилась к рассвету. На востоке полоска неба стала чуть светлее, густо-синей, как чернила. Звёзды поблёкли. Где-то прокричал первый петух — хрипло, неуверенно.
И в этой предрассветной тишине, сквозь онемение, в Полине начало прорастать новое чувство.
Не злоба к Фросе, не жалость к Ивану.
А острое, пронзительное сожаление к самой себе.
К той девочке, что с малых лет тащила на своих плечах пьяных родителей и капризную сестрёнку.
К той девке, что загубила молодость в бесконечном труде, думая, что так и надо, что это и есть жизнь.
К той женщине, что приняла одиночество за любовь, а покорность судьбе — за добродетель.
«Моя очередь…» — эхом отозвалось внутри.
И вдруг Полина поняла.
Очередь кончилась. Не Фросина очередь на её мужа — нет. Кончилась её собственная, Полинина, очередь терпеть, молчать, тянуть лямку за всех, ждать какого-то воздаяния, которое так и не пришло.
Жизнь, словно жадная соседка, взяла у неё всё — родителей, молодость, надежды на детей, покой в доме, доверие к сестре — и не отдала взамен ничего.
Только право на этот бесконечный, изнуряющий труд.
Она встала, подошла к зеркальцу, висевшему в углу.
В тусклом свете зари смотрело на неё усталое лицо с глубокими складками у губ и тёмными кругами под глазами.
Лицо, на котором жизнь писала свою хронику без радостей. Но в этих глазах, обычно опущенных к земле или озабоченно бегающих по хозяйству, сегодня стоял новый, твёрдый отсвет.
Отсвет не злобы, а холодного, окончательного решения.
Она повернулась от зеркала. Взглянула на храпящего на полу мужа. На свою избу, бедную, но выскобленную дочиста.
На двор, где начинало светать и просыпаться её настоящее, единственное и верное хозяйство: корова, конь, птица.
Работа. Только она никогда не предавала. Только она давала отдачу — молоко, шерсть, хлеб. Только в ней можно было не сомневаться.
Полина глубоко вдохнула воздух, пахнущий теперь не горем, а наступающим утром, дымком и запахом скошенной травы.
Она надела рабочий платок, завязала его туго, под саму бороду. Потом разбудила огонь в печи, чтобы поставить хлеб.
Движения её были такими же привычными, но в них появилась новая, железная размеренность.
Она не просто готовилась к новому дню. Она брала в руки штурвал своей одинокой, непрочной, но всё ещё плывущей ладьи.
Рассвет заалел за окном.
Где-то там была Фрося с её пьяными обидами и пустыми притязаниями. Здесь, на полу, — Иван, её бремя, её крест, её неудавшаяся надежда на семью.
А у неё, у Полины, был сенокос. Разгар. Страда. И её доля — самая большая.
Она вышла во двор. Первые лучи солнца золотили макушки берёз. Буран, заслышав её шаги, тихо заржал.
Полина подошла, приложила лоб к его теплой, бархатистой морде.
«Ничего, милый, — прошептала она. — Ничего… Выживем».
И в этих словах не было надежды на чудо. Не было веры в лучшее.
Была лишь простая, неистребимая воля к жизни, выкованная в сорока пяти годах одиночества и труда.
Воля, которая с этой ночи должна была стать её единственной опорой и единственным законом.
Утро было тихим и прохладным, с росами, что бриллиантами висели на паутине меж стеблей.
Полина, уложив тесто и покончив с самой неотложной работой во дворе, решилась на маленькую передышку.
Мысль о духоте избы, где на полу всё ещё лежал, не приходя в сознание, Иван, была невыносима.
Нужно было бежать. Хоть на час. Она вывела из сарая Буяна — не того смирного работягу Бурана, а молодого, горячего мерина, купленного перед войной и чудом пережившего её. С ним можно было говорить без слов.
Она вскочила на него без седла, ухватившись за густую гриву, и легонько пришпорила боками.
Буян, почуяв свободу, рванул с места, унося её прочь от двора, от пьяного храпа, от горечи, что стояла на языке как привкус медной монеты.
Они мчались по просёлочной дороге, потом свернули в поле, где ветер гулял на просторе, пригибая к земле спелые, ещё нескошенные травы.
Полина вжалась в его горячую шею, и ветер свистел в ушах, срывая с головы платок, выдувая из души хоть часть тяжкого груза.
Она направляла коня к дальнему краю колхозных земель, к старой ивняковой заводи на речке.
Место было глухое, заповедное, известно только ей да, может, ещё пастухам. Подъехав к спуску, Полина соскользнула на землю и повела Буяна под уздцы.
И замерла. Даже её закалённое, видавшее виды сердце дрогнуло от внезапно предстающей красоты.
Заводь была как огромная, оправа из тёмного бархата.
Вода, не тронутая ветром, спала под крутым, глинистым берегом, отражая небо с такой точностью, что граница между реальностью и отражением стиралась.
В этой неподвижной, тёмно-зелёной глади, как в древнем зеркале, застыли облака — белые, пушистые, не спеша плывущие в бездонной синеве.
Старые ивы, склонившиеся к воде, купали в ней свои длинные, серебристо-зелёные космы. Каждая веточка, каждый лист отпечатывались в хрустальной глубине с фотографической чёткостью.
Воздух здесь был другим — густым, влажным, напоённым запахом сырой глины, водорослей и дикой мяты.
Стрекозы, как крошечные синие вертолёты, висели в воздухе, сверкая переливчатыми крылышками.
С противоположного берега, из осоки, донёсся всплеск и тихое кряканье утки-одиночки, вспугнутой их приходом.
Тишина была не мёртвой, а насыщенной, полнозвучной — в ней слышалось жужжание насекомых, шелест листьев, далёкий крик коршуна в небе и собственное, затихающее дыхание.
Полина отпустила повод.
Буян, фыркнув, осторожно ступил к воде и начал пить, растягивая каждый глоток.
Вода расходилась от его морды идеальными, медленными кругами, колебля отражение неба, дробя его на тысячи сверкающих осколков.
Она села на примятую траву у самой кромки, запустила пальцы в прохладную влагу и смотрела, как круги от её руки бегут навстречу кругам от конских губ.
На миг всё отступило: и Фрося с её пьяными глазами, и Иван на полу, и ночной стыд. Была только эта первозданная, равнодушная и оттого целительная красота.
Она вбирала в себя боль, как вода впитывает кровь, растворяя её без следа.
Но передышка, как и всё хорошее в её жизни, была недолгой.
В душе зрело тревожное, назойливое чувство. Она слишком хорошо знала привычки Ивана. С похмелья он всегда искал продолжения банкета. И уж конечно знала, куда он мог пойти.
Поднявшись с земли, она повела отдохнувшего Буяна не прямо домой, а окольной тропой, мимо старой, давно не используемой колхозной бани на отшибе.
Баня стояла в глубине огородов, у края небольшого леска, и давно превратилась в место для тайных свиданий и пьянок.
И тут она увидела их.
У двери бани, на завалинке, валялась пустая бутыль из-под самогона.
А из-под низко притворённой двери струился слабый свет и… доносились звуки.
Не просто голоса. Стоны. Глухие, приглушённые удары о деревянный пол. Частое, прерывистое дыхание.
Кровь ударила в виски. Полина, словно во сне, привязала Буяна к старой берёзе и на цыпочках, замирая на каждом хрусте ветки, подкралась к небольшому, закопчённому окошку.
Стёкла были мутные, но щель между рамой и ставней позволяла заглянуть внутрь.
Тусклый свет коптилки выхватывал из полумрака отвратительную, позорную картину.
На разостланном на полу зипуне, в груде сброшенной одежды, лежала Фрося.
Юбка её была высоко задрана, обнажая бледные, раскинутые ноги. Над ней, тяжело дыша, двигался Иван. Его спина, покрытая шрамами и потом, напрягалась в ритмичных толчках. Воздух был густ от запахов пота, перегара и греха.
— Да, Ваня… да, родной… — стонала Фрося, запрокинув голову, её пальцы впивались в его плечи.
Он, рыча что-то невнятное, припал к её губам, целуя её жадно, слюняво, так, как никогда не целовал Полину.
Полина стояла, пригвождённая к стене бани. Её тело окаменело. Она не могла отвести глаз. Это был не просто акт измены. Это был какой-то древний, животный ритуал отречения, отказ всего, что у неё было.
И вот, в минуту затишья, когда их дыхание немного выровнялось,
Фрося обвила его шею руками и прошептала с пьяной, блаженной ухмылкой:
— Ох, Вань… давай так… давай ребёночка заведём… Я рожу тебе сына… Здорового…
Иван, лежа на боку и запустив руку ей под грудь, хрипло рассмеялся:
— А старая-то что? Полинка-то?
Фрося фыркнула, и в этом звуке было столько презрительной легкости, что у Полины сжалось сердце.
— А что она? Баба отжитая. Сорок пять лет — век свой отслужила. Пускай скотину доит да сено косит. Ей уже не до этого… не до мужиков, не до ребят… Её время прошло. А мы с тобой, Ваня, ещё поживём… О?
Она потянулась к нему, и всё началось снова, с новой силой, под её настойчивые, уже требовательные стоны: «Давай, давай же... "
Полина отпрянула от окна, как от раскалённого железа.
Она сползла по стене бани на землю, прижав кулаки ко рту, чтобы не закричать.
Не от боли даже — от леденящего, всепроникающего омерзения. Слова жгли её изнутри сильнее, чем увиденная картина. «Баба отжитая… Век свой отслужила…»
Она не помнила, как вскочила на Буяна, как галопом понеслась обратно, к дому.
Ветер теперь не освежал, а хлестал по лицу, словно пытаясь стереть с него клеймо позора и старости. В ушах стоял смех — пьяный, глумливый смех Фроси.
И её собственные, настойчивые стоны. И эти слова. Эти страшные, окончательные слова.
Теперь уже не было сомнений. Не было места ни жалости, ни надежде.
Была только чёткая, холодная грань. По одну сторону — они: молодые (в своём разврате), жаждущие жизни (такой, какая им видится), готовые строить своё счастье на её костях.
По другую — она. Одинокая. Отжитая. Скотина, которая должна доить другую скотину.
Но в этой ледяной ясности, среди вселенского унижения, в Полине, словно стальной стержень, начала проступать не просто воля к жизни.
А нечто иное. Глухая, беспощадная решимость. Око за око. Век за век.
Они посчитали её жизнь оконченной? Что ж. Теперь и их жизнь — вся их грязная, пьяная — перестала для неё существовать.
Она была одна. Совершенно и бесповоротно. И это одиночество, наконец, обрело свою страшную, освобождающую силу.
. Продолжение следует....
Глава 2