Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ГОРЬКАЯ ВОДА...

РАССКАЗ. ГЛАВА 2.

Рассказ. Глава 2.

Конец июля стоял жаркий, томный, напоенный густым запахом спелой травы, нагретой земли и далекого дыма.

Воздух над полем дрожал, словно живой, а стога, еще не обкатанные осенними дождями, золотились на солнце, как небрежно брошенные короны. Именно здесь, в этом сонном царстве уходящего лета, Трофим и увидел их.

Он шел по меже, устало волоча косу, его охватила знакомая, глухая апатия, превращавшая даже яркий день в серую массу.

Хотелось перемен — неясных, но жгучих, хотелось, чтобы жизнь вдруг перевернулась, как переворачивают пласт земли, открывая сырую, темную, полную сил изнанку. И любви. Этой мысли он стыдился, но она грызла его изнутра, как неутоленный голод.

И тут, у самого большого стога, он замер.

В тени, отброшенной золотистой громадой, стояли Серафима и Павел. Они не обнимались, не целовались, но пространство между ними было плотным, наэлектризованным. Серафима, обычно строгая и замкнутая, смотрела на Павла снизу вверх, и все ее лицо было озарено тихим, безудержным счастьем.

Она что-то говорила, и губы ее складывались в такие мягкие, живые формы, каких Трофим у нее никогда не видел. Павел слушал, чуть склонив голову, и в его опущенных на нее глазах был целый мир — нежный, властный, полный понимания. Они просто стояли, отделенные от всего поля, от работы, от времени, в своем собственном, дышащем страстью и тайной коконе. Трофим отвернулся, почувствовав внезапный укол острой, почти физической боли. Это видение стало и последней каплей, и искрой.

Искрой, которая упала на готовый к пожару трут.

Потому что девушку на покосе он заметил еще утром.

Она работала одна, на отдаленном участке, ловко и грациозно управляясь с тяжелой косой.

Ее движения были не грубой работой, а каким-то певучим, легким ритуалом. Соломенная шляпа скрывала лицо, но когда она выпрямлялась, чтобы смахнуть со лба влажные пряди, Трофим увидел, что она молода и прекрасна. Неброской, трогательной красотой полевого цветка: большие, внимательные глаза, легкий румянец на скулах, губы, чуть приоткрытые от усилия. Сирота. Катюша.

Ее имя он узнал потом, спрашивая небрежно, мимоходом, у стариков. И будто комок застрял у него в груди.

Апатия его вдруг сменилась странной, лихорадочной активностью. Он словно проснулся. Узнал, где она живет — в крайней избе на выгоне, у старой тетки. И начал наблюдать.

Особенно он ждал вечеров, когда она шла на реку. Он нашел себе место на высоком, обрывистом берегу, среди густых зарослей ивняка. Оттуда, как с невидимой сцены из ложи, он видел все.

Река в этот час была зеркальной, уводящей в себя последнее золото заката.

Катюша приходила не купаться, а за водой или просто посидеть. Она снимала платок, и тяжелые косы пепельного цвета рассыпались по ее плечам, отражая отсветы воды. Трофим, затаив дыхание, следил за каждым ее движением.

Как она, задумчивая, проводила ладонью по поверхности воды, нарушая идеальную гладь и следя за расходящимися кругами. Как подносила горсть воды к лицу, и капли, словно ртутные бусины, скатывались по ее шее, исчезая в вырезе простой рубахи. Как просто сидела на корточках, обхватив колени, и смотрела куда-то вдаль, за реку, и в лице ее было что-то такое одинокое и жаждущее, что сердце Трофима сжималось.

Он изучал ее, как изучают редкую птицу: изгиб брови, форму уха, как она откидывала голову назад, чтобы поправить волосы. Он ловил отрывки тихой песни, которую она иногда напевала себе под нос.

Он видел, как ветерок обвивал ее стан легкой одеждой, и чувствовал жгучую, всепоглощающую зависть к этому ветру.

В эти минуты он не просто наблюдал. Он присваивал. Ее одиночество становилось отражением его одиночества, ее мечтательная грусть — оправданием его тоски.

В его усталой душе, жаждущей перемен и любви, возник единственный, навязчивый образ.

И этот образ был теперь здесь, в сизой вечерней дымке над рекой, хрупкий и беззащитный.

Он еще не знал, что будет делать с этим знанием, с этой новой, всепоглощающей целью. Но тихое, упорное наблюдение из-за кустов уже чувствовалось не просто случайностью, а первым шагом. Шагом человека, который устал быть тенью на своей же меже и решил, наконец, шагнуть к чужому, такому яркому, солнцу.

Вечерний воздух над рекой застыл, густой и медовый от запаха влажной травы и нагретой за день земли.

Трофим, завороженный, не шевелился, боясь спугнуть это хрупкое видение — Катюшу, сидящую у воды. Казалось, сама тишина обволакивала его, делая невидимым.

Он сделал неосторожный шаг вперед, желая разглядеть выражение ее глаз в последних отсветах заката.

Но сухая ветка под его сапогом хрустнула с таким звуком, будто в тишине разбился хрустальный бокал. Звук был ужасающе громким, грубым, чужеродным в этом нежном сумраке.

Катюша вздрогнула, как лань, почуявшая охотника.

Она резко обернулась, и ее широко распахнутые глаза, полные безотчетного страха, метнулись прямо в сторону чащи, где стоял Трофим. Он замер, не дыша. Взгляды их встретились на миг — ее испуганный, вопрошающий, и его – пойманный, виноватый, полный немого отчаяния. Этот миг показался вечностью, тишина натянулась, как струна.

Потом, движимый не столько разумом, сколько инстинктом, который кричал, что нельзя отпугнуть ее сейчас, нельзя позволить страху укорениться,

Трофим вышел из-за кустов. Он делал это медленно, стараясь казаться неопасным, подняв ладони в умиротворяющем жесте, хотя сердце колотилось так, что, казалось, было слышно в вечерней тишине.

– Не пугайся… Я не хотел… – его голос прозвучал сипло и непривычно. – Я просто… проходил. Трофим.

Он назвал свое имя, и оно повисло в воздухе простым и грубоватым звуком. Катюша не убежала.

Она смотрела на него, и испуг в ее глазах постепенно таял, сменяясь робким любопытством и смущением.

Она поправила платок, неловким движением сгладила складки на переднике. И тогда на ее губах, таких чистых и четко очерченных, дрогнула улыбка. Небольшая, застенчивая, как первый луч солнца из-за тучи.

– Катя, – тихо сказала она, и ее голос прозвучал для Трофима чище и звонче любого ручья.

Он не мог оторвать от нее глаз. Теперь, вблизи, он видел все.

Тонкий, гибкий стан, который казался еще хрупче в простой одежде. Красивые, сильные ноги в стоптанных башмаках, облепленных речным песком.

Пепельные пряди волос, выбившиеся из-под платка и поблескивавшие в сумерках. И губы… Эти губы, которые только что улыбнулись ему. В нем что-то болезненно сжалось и забилось в лихорадочном ритме.

Он внезапно, с леденящей ясностью, осознал, как она ему нужна. Не просто как мечта или отвлеченный образ, а как воздух. И вместе с этой потребностью пришел животный, всепоглощающий страх – страх ее потерять, упустить, позволить ей ускользнуть, как ускользает этот вечер.

Мысли смешались. Нужно было что-то сказать, зацепиться, создать связь. Слова родились сами, вырвались наружу, опережая разум:

– Катюша… давай я завтра вечером помогу тебе покосить. После моей работы, – предложил он, и его собственный голос показался ему чужим, слишком громким и настойчивым. Он волновался, чувствуя, как горят уши.

Катя опустила глаза, покраснела. Она переминалась с ноги на ногу, смущенная его прямотой и этим горящим, ненасытным взглядом. Но после паузы, короткой и напряженной, она всего лишь кивнула. Нежно, почти незаметно.

И этого кивка было достаточно. В груди у Трофима распахнулось что-то огромное и светлое, но тут же сомкнулось ледяным обручем страха. Она согласилась.

Она будет рядом. Но этот хрупкий мир, эта внезапная возможность могли в любой миг рассыпаться, как тот сухой сучок под ногой.

Он получил шанс.

Дом, некогда наполненный грубоватым теплом, общим бытом и хоть и редкими, но простыми разговорами, теперь казался Трофиму склепом.

Он и Серафима больше не видели друг друга. Не в смысле физической слепоты — они сталкивались в сенях, за одним столом, у колодца, — но взгляды их разминались, скользили мимо, как по гладкому льду. Они были двумя островами в одном маленьком, затхлом море, разделенными внезапно возникшим и непреодолимым проливом молчания. Иногда, краем глаза, он замечал, как лицо ее, обращенное к окну, бывало странно одухотворенным.

Сыновья, крепкие мальчишки, больше похожие на него с каждым днем, чувствовали этот холод. Они стали тише, угловатее, перестали болтать за ужином. Однажды вечером, когда Серафима ушла в горницу, старший, Илюшка упирая ложку в пустую миску, не глядя спросил:

– Тять, а что у вас с мамкой? Вроде не ругаетесь, а будто чужие.

Младший лишь уперся взглядом в стол, подтверждая вопрос без слов.

На Трофима накатила волна раздражения и той же апатии. «Да ничего у нас. Взрослые дела. Не ваша забота», – буркнул он, но отзвук его слов показался ему фальшивым и трусливым. Даже родная мать, Евдокия, за чаем как-то крякнула, глядя на него исподлобья, умными, старыми глазами, в которых читались и укор, и усталое понимание:

– Трофим-то наш словно в тумане ходит. Или призрака какого увидал. Будь осторожен, сынок, с призраками-то. Они от дома отводят, в болото.

Он отмахнулся, но слова эти, как заноза, засели глубоко. Они вскрывали ту самую язву, которую он боялся потревожить.

А думы его были только о Кате. Они заполняли все пустоты, даже те, что прежде занимала усталость. Он вспоминал не ее целиком, а по частям, с болезненной, сладостной отчетливостью: как ветерок на реке трепал тонкую ткань ее рубахи у запястья; как она, смеясь, откидывала голову, и горловина вытягивалась, чистая и уязвимая; как ее пальцы, длинные и ловкие, разминали стебель клевера. Он представлял, как бы она вошла в этот дом, и от этой мысли и жарко било, и страшно становилось. Она бы впустила сюда свет, воздух, этот запах луговых трав с речным холодком.

Она бы стерла эту давящую немоту одним своим тихим голосом. Она была для него не просто девушкой – она была олицетворением той другой, настоящей жизни, которая проходила где-то мимо, а он в ней лишь наблюдатель из-за кустов. Теперь он жаждал не просто наблюдать. Он жаждал войти в тот свет, стать его частью, согреть у него свои озябшие, усталые руки.

На следующий вечер он пришел на ее участок, как и обещал. Сначала они работали почти молча, под мерный шелест падающей травы. Он косил широко, мощно, стараясь показать свою удаль, она шла следом, сгребалой сметая стебли в ровные ряды. Но постепенно, отлинув, сквозь трудовой пот и общую усталость, стало пробиваться что-то новое.

– Осторожней, тут кочка, – предупредила она, и в голосе ее была не робость, а естественная забота.

– Спасибо, – крякнул он, и сам удивился этой внезапной теплоте в груди.

Потом, отдыхая у оврага, попили воды из одной крынки. Их пальцы ненароком соприкоснулись, и оба отдернули руку, но неловкость эта была уже иного свойства – трепетной, живой.

– Ты одна тут управляешься, – начал он, чтобы сказать что-то.

– Привыкла, – ответила Катя, глядя на закатное небо. – А ты… ты сильный. Видно, что хозяйственный.

Ее похвала заставила его смущенно улыбнуться, и он увидел, как преображается все ее лицо, становясь открытым и беззащинно-милым.

Разговор потек сам собой: о том, каким урожайным было лето, о прожорливых зайцах в огороде, о песнях, что поют на посиделках. Она рассказывала о своей тетке, он – о лошадях, которых любил с детства. Он ловил ее взгляд и видел в нем интерес, доверие, а где-то в глубине – тот же отголосок одиночества, что был и в нем. Она ему понравилась. И не только своей красотой, а этой тихой силой, скромностью, ясным, как родниковая вода, взглядом на мир.

Сближение было не в словах, а в этом общем ритме работы, в красно-золотом свете угасающего дня, в молчаливом понимании, когда он брал у нее тяжелую охапку сена, а она протягивала ему платок, чтобы вытереть лоб. Он чувствовал, как между ними натягивается незримая, хрупкая нить. И это было самым сладким и самым мучительным ощущением.

Потому что, смеясь над ее шуткой, глядя в ее сияющие глаза, он с ледяной ясностью осознавал: она не знает. Не знает о темном, низком срубе дома на краю деревни. Не знает о молчаливой женщине у печи. Не знает о двух детях, чьи черты неотступно смотрят на него с его же собственного лица. Она видит перед собой сильного, заботливого, одинокого (как ей кажется) мужчину, который пришел ей на помощь. Она видит возможность счастья.

А он, держа в руках эту возможность, чувствовал под ногами не твердую землю, а зыбкую, предательскую трясину собственного обмана. Каждый ее доверчивый взгляд был и бальзамом, и уколом. Он боялся, что нить эта порвется от одного неверного слова. И в то же время, уже не мог и не хотел от нее отступать. Она была ему слишком нужна — как глоток воздуха для утопающего, даже если этот глоток в итоге должен был его погубить.

Тишина в доме стала иного свойства. Раньше она была тяжелой и густой, как невысказанное упреком. Теперь в ней появились щели, сквозняки чужих мыслей. Серафима первая ощутила этот перелом. Она стала замечать, что Трофим изменился. Он не просто молчал – он уходил в себя, и на его обычно суровом, усталом лице появлялось странное, отсутствующее выражение. Он мог застыть посреди двора, глядя в пустоту, и уголки его губ вдруг подрагивали, вытягиваясь в какую-то призрачную, не относящуюся ни к чему вокруг улыбку. Он мыл руки у кадки, и взгляд его был обращен внутрь себя, на что-то теплое и светлое, чего Серафима не видела.

«Влюбился в кого-то, что ли?» – пронеслось в голове у нее с внезапной, обжигающей ясностью. Ревность ударила не горячей волной, а ледяной иглой прямо под сердце. Она стала наблюдать за ним украдкой, с холодным вниманием.

Видела, как он тщательней обычного приглаживал волосы перед выходом, как в его движениях появилась несвойственная ему торопливая легкость. И эта его новая, скрытая от всех жизнь, эта внутренняя улыбка, обращенная к невидимому собеседнику, ранили ее куда больнее, чем прежнее равнодушие.

На общем покосе, где работали всем миром, разница стала особенно очевидна.

Трофим, всегда сдержанный и немного угрюмый, сегодня косил с каким-то лихим азартом. Мускулы играли на его спине под мокрой рубахой, движения были широки и точны. И женщины, вечно голодные до мужского внимания, заметили это.

– Ой, Трофим-то наш нынче как жеребец на вольном выпасе! – крикнула одна из них, задорная солдатка. – Силы-то, силы сколько!

– Небось, для кого-то старается, – подхватила другая, хихикая. – Видать, солнышко наше кого-то пригрело!

Они заигрывали с ним открыто, смеясь, бросая в его сторону многозначительные взгляды.

Трофим отмахивался, покрякивал, но не сердился. На его лице даже промелькнула та самая улыбка – смущенная, но довольная.

Он ловил эти взгляды, этот смех, и они будто подпитывали ту новую, желанную версию себя – сильного, заметного, желанного.

Серафима, работавшая в отдалении, видела это. Каждый женский смешок, брошенный в его сторону, каждый его ответный взгляд отдавался в ней тихим, унизительным звоном.

Она чувствовала себя невидимкой, призраком на своем же поле. Ее муж, отец ее детей, стал публичным достоянием для чужих баб, а для нее – закрытой книгой, написанной на незнакомом языке.

Пока Трофим парил в своем новом чувстве, дом жил своей жизнью.

Илюшка с братом, послушные и мрачноватые, убирали в огороде ботву от картошки. Ровные, выцветшие гряды, аккуратные кучи – их работа была тихой, лишенной радости. Они мало говорили, лишь изредка перекидываясь короткими фразами. Над домом витал дух ожидания и невысказанной тревоги.

В избе хозяйничала Евдокия . Она, словно чувствуя надвигающуюся бурю, старалась укрепить дом изнутри – теплом и пищей. Пекла пирог с капустой и яйцом. Запах горячего теста, кислой капусты и топленого масла – самый что ни на есть домашний, укореняющий запах – разливался по избе. Он был призывом к порядку, к покою, к верности очагу. Она месила тесто своими узловатыми, еще сильными руками, и в ее молчаливом сосредоточении был немой укор сыну и незримая защита внуков. Этот пирог был не просто едой, а оберегом, попыткой удержать рассыпающийся мир привычных смыслов.

Вечер был теплым и звёздным, когда Трофим проводил Катю к дальнему стогу, под предлогом показать, где лучше заготовлять солому. Воздух пах дымком, спелой земляникой и едва уловимым, волнующим ароматом ее волос – простым, девичьим, мытым травами.

Они стояли друг напротив друга, и тишина между ними зазвенела, напряглась до предела. Он смотрел на ее губы, освещенные лунным серпиком, на ее большие, доверчивые глаза. Все его тело было охвачено дрожью – не страха, а дикого, неконтролируемого возбуждения. Нервы пели, кровь гудела в висках.

– Катя… – прошептал он, и голос сорвался.

Он не помнил, кто сделал первый шаг. Кажется, она чуть приподняла лицо к нему, и этого было достаточно. Он наклонился и коснулся ее губ своими.

Это был не нежный поцелуй, а жадный, властный, полный накопившейся страсти и отчаянной потребности закрепить ее, сделать своей. Он чувствовал, как она вздрогнула от неожиданности, но не отстранилась. Через мгновение ее губы ответили – мягко, неуверенно, но ответили. Мир для Трофима сузился до этого теплого касания, до ее запаха, до стука собственного сердца, готового вырваться из груди. Ему казалось, он пьян, он теряет почву под ногами.

Когда они наконец разъединились, он, тяжело дыша, не выпуская ее рук, прошептал, задыхаясь:

– Пойдем… на сеновал. Там… никто не помешает.

В его словах была вся его грубая, нетерпеливая жажда. Он боялся, что она испугается, отпрянет, увидит в нем только животный порыв.

Но Катя, вся раскрасневшаяся, с сияющими во тьме глазами, лишь кивнула. Она была смущена до глубины души, потрясена, но в ее согласии не было расчета или распутства. Была доверчивая готовность отдать себя тому, кто проявил к ней такую страсть и нежность, кто стал для нее светом в одиночестве. Она была готова.

– Да, – выдохнула она едва слышно.

Их уединение не было уединенным.

Серафима, не в силах справиться с грызущей тоской, вышла из дому. Ноги сами понесли ее через огород, к дальним закромам, откуда был виден скотный двор и подходы к сеновалам. Она остановилась в тени старой ракиты, став частью ночной тени.

И увидела их. Два силуэта, слившиеся в один долгий, нескончаемый поцелуй у темного стога. Потом – как он, обняв ее за плечи, почти ведет, торопит к низкой двери сеновала. Как она, маленькая и доверчивая, идет за ним, склоняя голову.

Серафима не двинулась с места. Она замерла, как камень. Холод, пронзивший ее под сердце еще днем, теперь разлился по всем жилам, превратив ее в ледяную статую. Она не кричала, не плакала. Она просто смотрела. Смотрела, как дверь на сеновал бесшумно закрылась, поглотив фигуру ее мужа и ту девчонку, чьего лица она не разглядела, но чье присутствие уже отравило ее мир. В тишине ночи этот щелчок захлопнувшейся двери прозвучал для нее громче любого удара. В нем захлопнулась ее прежняя жизнь. Теперь она знала. И это знание было страшнее любых подозрений.

Тишину сеновала, густую, как сено, и трепетную от сдержанных дыханий, разорвал резкий, настойчивый стук в грубую дощатую дверь. Тупые удары кулаком отдавались в темноте, как удары молота по гробовой крышке.

— Трофим! Открой сейчас же!

Голос Серафимы, обычно такой сдержанный, звучал режуще-ясно, без дрожи, но с ледяной, не терпящей возражений силой. — У тебя жена и дети, ты что творишь?

Эти слова, точно обух по голове, оглушили пространство.

Катя, которая за миг до этого была мягкой и податливой в его объятиях, вдруг вся вздрогнула и замерла.

Потом, с тихим, почти животным всхлипом, она оттолкнула Трофима от себя так резко, что он едва удержал равновесие на шатком полу.

В полумраке, пронизанном щелями лунного света, он увидел, как расширились ее глаза, наполнившись не любовью и страстью, а ужасом и обманом.

— У тебя… есть семья? — прошептала она.

Голос ее дрожал, как натянутая струна, готовящаяся порваться.

Она отшатнулась к стене, прижимая к груди скомканный край кофты. В ее движении была паника загнанного зверька.

Между ними повисло все — их страсть, их будущее, все немые обещания этого вечера. То, что должно было случиться и что изменило бы все безвозвратно, так и не произошло.

Остановленное на самом краю, оно осталось тяжелой, нереализованной возможностью, которая теперь оборачивалась стыдом и ужасом.

Не дожидаясь ответа, которого боялась услышать, Катя рванулась к двери.

Она откинула щеколду, рывком распахнула тяжелую створку и выскочила наружу, в прохладную ночь. На мгновение она промелькнула мимо Серафимы, стоящей как каменное изваяние, — бледное лицо, разметавшиеся волосы, следы слез на щеках. Потом — лишь быстро удаляющийся звук бега, затихающий в темноте.

Серафима медленно вошла внутрь. Запах сена, пыли и чего-то сладковато-постороннего — ее духов или просто молодости — ударил ей в ноздри.

В полутьме, на разбросанном половике, сидел Трофим. Он не смотрел на нее. Его могучие плечи были сгорблены, кулаки сжаты, а вся фигура излучала такую злобу и досаду, что казалось, воздух вокруг него трещит.

— Чего ты следишь за мной? — прошипел он, не поднимая головы. Голос был низким, хриплым от невыплеснутой страсти. — Иди к Пашке! К своему… Иди!

Серафима не ответила на выпад. Она молча присела рядом с ним на корточки, не обращая внимания на пыль и солому. Ее движения были неестественно спокойными. Она смотрела на его профиль, на сведенные от гнева скулы.

— Что злишься? — тихо спросила она, и в ее голосе прозвучала странная, почти нечеловеческая интонация — не упрек, не боль, а какое-то леденящее любопытство. Уголки ее губ дрогнули в слабой, кривой улыбке. — Сбежала дурочка от тебя?

Она протянула руку и, почти материнским жестом, потрепала его по стриженой, колючей голове.

Этот жест был одновременно и насмешкой, и притязанием на власть, напоминанием о прошлой, давно забытой близости.

Трофим вздрогнул, как от удара током, и грубо, с силой, отбросил ее руку.

— Не трогай меня!

Он поднял на нее наконец глаза. В них бушевала буря — ярость, стыд, бессилие.

Все копившееся годами отчаяние и желание вырваться вырвалось наружу одним криком, сорвавшимся с его губ так громко, что, казалось, сено зашелестело от звука:

— Давай разойдемся, Серафима! Сколько уже можно!? Сколько можно вот так… жить?!

Слова повисли в пыльном воздухе сеновала. Не просьба, не обсуждение — а требование, выкрик измученной души.

И в этом крике была не только ненависть к ней, но и отчаянная попытка вырвать себя из трясины, в которую он сам же и полез, и которую теперь боялся больше всего на свете.

Продолжение следует....

Глава 3