Рассказ. Глава 1.
Вечер спускался на поле не спеша, размазывая по небу густые, сизые мазки.
Жара спадала, уступая место томной, сладковатой прохладе, пахнущей пылью, нагретой травой и далёким дымком.
Работа была сделана — стога, похожие на спящих золотистых зверей, темнели на фоне багряного заката.
Бабы, согнувшись в три погибели за день, теперь медленно, по-утиному переваливаясь, брели по пыльной дороге к деревню.
В спинах ломило, в костях гудела усталость, но на лицах было пустое, блаженное спокойствие конца трудового дня.
На краю поля, у высокой телеги, стоял Трофим.
Высокий, широкоплечий, с лицом, обветренным и загорелым , темного цвета.
Он уже взгромоздил на телегу вилы и грабли, впряг лошадь — добрую, мышастую кобылу, тоже уставшую и покорно опустившую голову.
На самом краю телеги, свесив босые, исцарапанные в кровь ноги, сидели двое его ребятишек.
Илюшка, семи лет, и Васька, пяти. Оба — вылитый отец: белобрысые вихры торчали в разные стороны, будто их трепал ветер целый день, а по вздёрнутым носикам рассыпались россыпи золотистых веснушек.
Но глаза — глаза были не отцовские, карие, а материны: огромные, васильковые, с той самой хитрой, весёлой искоркой, что всегда светилась в Василисином взгляде.
Сейчас они смеялись, тыча друг в друга соломинками и болтая ногами в такт покачиванию телеги.
— Серафима! Поехали уже домой! — крикнул Трофим, сложив рупором ладони у рта.
Голос его, хрипловатый и громкий, прокатился по опустевшему полю, но в ответ была только тишина, нарушаемая стрекотом кузнечиков да отдалённым мычанием стада.
Он обвёл взглядом пустырь. Никого.
Только вдалеке, у крайнего стога, мелькнула чья-то одинокая фигура, но та быстро скрылась за пригорком.
Трофим нахмурился, провёл ладонью по щетине на подбородке. Позвал ещё раз, уже без особой надежды.
Мимо, согнувшись и придерживая поясницу, шла Марта, Василисина напарница по стогу.
Лицо её было землистым от усталости и пыли.
— Марта! Ты Серафиму не видала? — окликнул её Трофим, используя полное, официальное имя жены, как он всегда делал в раздражении или беспокойстве.
Марта остановилась, медленно подняла на него усталые глаза и отрицательно мотнула головой.
— С утра рядом гребли… А потом… будто сквозь землю провалилась. Не видала.
Она махнула рукой, отгоняя настойчивую мошкару, и поплелась дальше, догоняя других женщин.
Её безразличие было не злым, а просто окончательным. Свой долг — отработать — она выполнила. Чужие семейные дела её не касались.
Трофим постоял ещё минутку, прислушиваясь к тишине, в которой уже отчётливо слышалось ворчание голодного живота и нетерпеливое пофыркивание лошади.
Дети на телеге начали возиться и пихаться.
— Ладно, чёрт с ней! — буркнул он себе под нос, больше для успокоения, чем от злости. —
Наверное, к матери своей свернула, болтать. Сама приплетётся.
Лошадь тронулась шагом, телега заскрипела, и маленький караван двинулся в сторону деревни, оставляя за собой хвост рыжей пыли и пустое, безответное поле.
Ворота своего подворья Трофим отворил с привычным лязгом.
Навстречу из тёмного проёма сеней выплыла, а не вышла, его мать, Евдокия.
Женщина грузная, массивная, как крестьянский сундук, с лицом, на котором вечная суровость высекла глубокие борозды.
Её чёрные, как угольки, глаза под густыми, нахмуренными бровями метнулись к внукам, потом — к сыну, и тут же вернулись к воротам, словно ища кого-то ещё.
— А где носят черти опять Серафиму? — прогремел её голос, низкий и властный, не терпящий возражений.
Она не спрашивала, где жена. Она всегда звала Серафиму полным именем, да ещё и с презрительной приставкой, будто та была не членом семьи, а вечной, непутёвой гостьей.
Трофим, уже занятый распряжкой лошади, только плечами пожал, не глядя на мать.
— Не знаю. На поле не было. С Мартой гребли, а потом… Марта не видала.
Евдокия фыркнула, и это фырканье было красноречивее любой тирады.
Оно говорило: «Я так и знала», «Опять её ветром носит», «Не хозяйка, а обуза».
Она хлопнула дверью в дом, оставив сына наедине с наступающими сумерками и тихим, но настойчивым беспокойством, которое начало шевелиться у него под ложечкой.
Трофим скинул сбрую, похлопал лошадь по влажной шее.
Мысль о том, что жена могла задержаться у своих родителей, не приносила облегчения.
Её мать, тоже вечно недовольная и ворчливая, редко была рада видеть дочь.
Мысль была просто удобной отговоркой, чтобы отмахнуться от тревоги.
— Батя, а на речку? — Илюшка, уже слезший с лошади, дернул его за рукав. — Искупаться хочу!
Трофим взглянул на сына, на его веснушчатое, озабоченное только этим сиюминутным желанием личико.
Река была на обратном пути к полю. Мысленно он уже представил прохладную воду, смывающую дневную грязь и усталость.
Да и лошадь напоить надо. Может, по дороге и Василису встретит, идущую домой.
— Ладно, заскакивай, — кивнул он, снова подсаживая сына перед собой.
Он тронул лошадь в поводу и вывел её со двора, на ходу натягивая на себя рубаху, сброшенную в жару.
Телега с грохотом выкатилась на улицу и покатила в сторону реки, навстречу сгущающимся синим сумеркам.
А в опустевшем дворе, в окне, задернутом занавеской, притаилась тёмная, недовольная тень Евдокии.
Она смотрела, как сын и внук уезжают, и её губы плотно сжались.
Её материнское, тяжёлое, как камень, чутьё подсказывало, что дело не в речке и не в болтовне с матерью.
Что-то было не так. И отсутствие невестки в этот поздний час было не досадной случайностью, а звеном в цепи, которую она пока не могла разглядеть целиком, но уже чувствовала её холодное, угрожающее прикосновение.
Мысль врезалась в сознание Трофима не внезапным озарением, а тупой, привычной болью, как ноет давно сломанная кость на погоду.
Он прекрасно понимал.
Понимал с той самой минуты, как не увидел её у телеги. Это не было догадкой — это было знанием, выжженным в душе множеством таких же вечеров, пустых мест за столом, быстрых, уклончивых взглядов.
«Взялась за старое, — беззвучно прошептали его губы, и слова потерялись в плеске воды. — Опять, как ненасытная сука…»
Образ Пашки Лизунова встал перед глазами таким ясным, что Трофим невольно сжал кулаки.
Высокий, бесшабашный, с цыганскими глазами и развязной ухмылкой, который умел играть на гармошке и сыпать прибаутками.
С ним Серафима и гуляла до замужества, с ним же, видно, и не расставалась по-настоящему.
Сколько раз Трофим разговаривал — сперва спокойно, потом сквозь зубы, потом хрипло крича, хватая её за плечи так, что наутро оставались синяки.
Он не был злым от природы, но эта постоянная, унизительная ложь выворачивала его душу наизнанку.
Он предупреждал, умолял, грозился… А она смотрела на него своими большими васильковыми глазами, в которых плескалась то ли жалость, то ли презрение, и обещала: «Всё, Трофим, всё, больше не буду».
А потом снова исчезала. Как сегодня.
Наверняка валялась где-то в высокой степи за околицей или в кустах у лесополосы, отдаваясь тому, кого, видно, так и не разлюбила.
Лошадь, довольная, зашла в воду по брюхо и громко, с наслаждением зафыркала.
Трофим механически спрыгнул с телеги на влажный песок берега, ощутив под босыми ступнями прохладу.
Подал узду в руки Илюшке.
— Подержи. Да смотри, не отпускай.
— А я с ней, батя, можно? — глаза мальчика загорелись азартом.
— Вали, только за гриву держись крепче.
Илюшка, визжа от восторга, завёл кобылу глубже, а потом, ловко ухватившись за густую гриву, поплыл рядом с ней, брыкаясь и смеясь.
Его счастливый, беззаботный крик резанул Трофима по живому.
В этой детской радости не было места взрослой грязи, подозрениям, этой тягостной, отравляющей сердце горечи.
Трофим достал кисет, скрутил толстую, несуразную цигарку.
Прикурил, затянулся глубоко, будто дым мог прожечь комок, застрявший в горле.
Он стоял, покуривая, и смотрел не на сына, а на противоположный берег.
Там, в зарослях ивняка, уже сгущались вечерние тени, и оттуда неслось отчаянное, красивое щебетание каких-то птиц.
Они пели о свободе, о любви, о вещах, которые для него, Трофима, казались теперь глупой, недосягаемой сказкой.
Его зелёные глаза, обычно ясные и упрямые, сейчас были полны не злобы, а тяжёлой, безнадёжной грусти.
Грусти человека, который всё видит, всё понимает, но чувствует себя беспомощным что-либо изменить.
Он отшвырнул окурок, и тот, описав крохотную дугу, угас в воде с тихим шипением.
Потом, почти с озлоблением, стал скидывать с себя одежду.
Грубые, пропотевшие насквозь холщёвые штаны упали на песок.
Он стянул через голову липкую от пота рубаху, и вечерний воздух, уже прохладный, обволок его тело.
Плечи у него были широкие, накачанные непосильной работой, покрытые темным загаром и блёстками старых, белых шрамов.
Мускулы играли под кожей, когда он шагнул в воду.
Вода была холодной, живительной, но она не смывала главного.
Он шёл глубже, чувствуя, как струйки холода обвивают ноги, живот, грудь, и окунулся с головой, стараясь чтобы ледяной шок выжег из головы все мысли.
Он вынырнул, отряхнулся, и вода с него потекла ручьями.
Он прошёлся ладонями по лицу, сгоняя воду и пот, но грусть в зелёных глазах не исчезла.
Она лишь стала более влажной и глубокой, как сама река в этом месте.
Он был сильным, могучим мужчиной, способным поднять любую тяжесть, подчинить непокорную землю, защитить свой дом от любой внешней беды.
Но он был бессилен против тихого предательства, которое уползало из его дома каждый день, как змея, оставляя за собой лишь ядовитый след недоверия и пустоты.
Он смотрел на играющего сына, на свою верную лошадь, и ему было горько до тошноты от осознания простой истины: свой очаг он защищал от чужих, а враг оказался внутри. И имя ему было — Серафима. Его же жена.
Сумерки сгущались, превращаясь в сизую, бархатистую темень. Последние багровые полосы заката тонули в воде, и река из медной превращалась в свинцово-чёрную, лишь кое-где подёрнутую дрожащими серебряными струйками от невидимого течения. Трофим стоял по грудь в воде, и холод, сперва обжигающий, сменился пронизывающим, ровным ознобом. Он тер ладонями мускулистые, загорелые плечи, будто пытаясь стереть с кожи не пот и пыль, а что-то липкое и невидимое — тягостное знание, которое въелось в него глубже грязи.
Его зелёные глаза, цвета потускневшей летней листвы, не отрывались от противоположного берега. Там, в сплошной черноте начинающегося леса, уже вспыхивали огоньки светляков — беспокойные, беспричинные, как её мысли. «Где она сейчас?» — вопрос, от которого сжимались внутренности, был риторическим. Он знал примерный ответ. Знакомый до тошноты маршрут: через поле, мимо покосившейся мельницы, в лощину, где стоял старый, брошенный охотничий балаган Пашки. Или просто в высокий бурьян, под открытое небо, где только суслики да ветер свидетели. Эта мысленная картина — её растрёпанные волосы на жухлой траве, её смех, которого он не слышал уже годы, — вызывала не ярость, а усталое, тошнотворное бессилие. Ярость выгорела, остался пепел.
Он нырнул снова, с головой, пытаясь заглушить внутренний голос. Под водой был тихий, приглушённый мир: бульканье, песок, струйки между пальцев. На миг стало тихо в голове. Но вынырнув, к нему вернулось всё: и свист Илюшки, гонявшего по отмели лягушку, и далёкий лай собак из деревни, и этот вечный, гложущий вопрос.
Сына он звал не криком, а низким, привычным к окрику на лошадь, голосом:
— Илюха! Вылезай, прохватывать будет.
Мальчик, послушный, поплыл к берегу, сияющий и дрожащий от восторга и холода. Трофим вышел следом. Вода с него текла ручьями, оставляя на загорелой коже тёмные дорожки. Он не вытирался. Сел на ещё тёплый от дня песок, спиной к реке и к тому берегу, достал кисет. Пальцы, крупные и неуклюжие от работы, на автомате свернули толстую, корявую цигарку. Зажигалка чиркнула, осветив на мгновение его лицо: жёстко сжатый рот, глубокую складку между бровей, влажные от воды ресницы, придавшие взгляду странную, незащищённую уязвимость.
Он затянулся, и дым, едкий и горький, смешался с запахом сырого песка и водорослей. Взгляд его упал на сына, который, натягивая на худые бока мокрые портки, что-то весело бормотал. И в эту секунду Трофима пронзило острое, почти физическое страдание. За что? Ребёнок-то здесь, с ним, мокрый, доверчивый, настоящий. А она… Она где-то там, в темноте, предавая это — их общий, пусть и покосившийся, мир. Она променяла тёплый свет в окне, даже если это свет под её свекровним неодобряющим взглядом, на постыдную, кочующую по оврагам страсть.
Илюшка, закончив одеваться, пристроился рядом, притихший, чувствуя тяжесть отцовского молчания.
— Мамка, наверное, к бабке Наталье ушла, пирогов попросить, — неуверенно предположил он, впиваясь взглядом в тлеющий кончик цигарки отца.
Трофим лишь хрипло крякнул, ничего не ответив. Какая уж там бабка Наталья в такой час. Ребёнок пытался залатать дыру в семейном небосводе самой нелепой заплаткой, и от этого становилось ещё горше.
Он потушил окурок о сырой песок, резко встал. Пора было возвращаться. К дому, где ждёт мать с молчаливым, всё понимающим укором. К холодной плите, к пустому месту за столом, к новой ночи, в которой он будет притворяться спящим, слушая каждый шорох во дворе.
Он взнуздал лошадь, уже остывшую и стоявшую с понурой головой. Помог сыну взобраться на телегу, сам тяжело уселся на облучок. Щёлкнул языком. Телега с скрипом тронулась в сторону деревни, чёрный силуэт которой теперь угадывался лишь по редким, тусклым огонькам.
Он ехал, и тёмное поле по бокам дороги казалось ему безбрежным морем, в котором бесследно сгинула его жена. И он сам плыл по этому морю, не видя берега, с одним лишь компасом — тупой, неиссякаемой болью в груди и холодом на коже, который уже шёл не от речной воды, а изнутри. Из самой глубины, где когда-то теплилась надежда, а теперь лежала лишь тяжёлая, неподъёмная глыба разочарования. Любовь кончилась. Осталась привычка, долг и эта всепроникающая, горькая, как полынь, усталость. Усталость от лжи, от бесконечного ожидания, от самого себя — сильного, могучего и совершенно беспомощного перед тихим уходом женщины, которая, казалось, унесла с собой в темноту последние краски из его жизни.
Луна, бледная и худая, как серп, уже катилась к самому краю неба, когда в тишине двора чётко щёлкнула щеколда калитки. Трофим не спал. Он сидел на застуженном завалинке, прислонившись спиной к грубой коре бревна, и курил одну цигарку за другой. Пепел падал на колени, на босые ноги, он не смахивал его. Каждый нерв в его теле был натянут, как тетива, и этот тихий щелчок прозвучал для него громче выстрела.
Серафима вошла, не крадучись, а как всегда — с каким-то вызовом. Её платье было помято, в волосах, выбившихся из-под платка, блестели былинки репейника. От неё пахло ночной сыростью, полынью и чем-то чужим, терпким — то ли дешёвым табаком, то ли мужским потом. Она увидела его, замерла на секунду, потом, будто махнув рукой, пошла к крыльцу.
— Где была? — голос Трофима прозвучал глухо, без интонации, как удар дерева о дерево.
— У Марфы засиделась, — отмахнулась она, не глядя. Голос был ленивым, притворно-сонным. — Чаю попить да поговорить. Ты ж знаешь, она одна-одинёшенька, поболтать охота.
— У Марфы, — повторил он. И вдруг вскочил. Стремительно, неожиданно даже для себя. Вырос перед ней в лунном свете, огромный и трясущийся от сдержанной ярости. — У Марфы?! У неё окна чёрные, как провалы! Она с петухами спит, а не с мужиками до полуночи сидит!
Серафима отступила на шаг, её глаза, синие даже в этой тьме, расширились от испуга, но тут же зажглись знакомым, дерзким огоньком.
— Ну и что? Может, у неё голова болела, легла рано! Ты что, сторожить меня вздумал?!
Усталость, копившаяся месяцами, обида, что точила душу, как ржавчина, злость — слепая, животная — всё это поднялось в нём единой чёрной волной. Разум отключился. Он видел только её наглое, лгущее лицо, её губы, которые, наверное, только что целовали другого.
Звук был негромкий, приглушённый, но чудовищно отчётливый в ночной тишине. Это не был удар кулаком — это была открытая ладонь, шлёпнувшая её по щеке с такой силой отчаяния, что её голова дёрнулась вбок. Она ахнула, больше от неожиданности, чем от боли, и прижала ладонь к горящей щеке.
Трофим смотрел на свою отнявшуюся руку, будто она принадлежала не ему. В горле встал ком. Он ждал слёз, криков, ответной ярости. Но Серафима лишь медленно опустила руку. На её лице не было ни страха, ни раскаяния. Было презрение. Холодное, то самое, что он иногда ловил в её взглядах.
— Ну вот, — прошипела она. — Выместил? Доволен? Теперь отстань.
Она обошла его, как обходят пень на дороге, и скрылась в сенях. Хлопнула дверь в горницу.
Трофим остался стоять посреди двора. Злость ушла, оставив после себя леденящую, унизительную пустоту и жгучую стыдливость на кончиках пальцев. Он ударил женщину. Свою жену. Он, который всегда считал, что поднимает руку только на скотину или в честной драке. Он повернулся и, шатаясь, как пьяный, зашёл в избу. Не в горницу, где теперь была она. Он прошёл прямо в холодные, тёмные сени, навалился грудью на груду мешков с картошкой у стены и зарылся лицом в шершавую ткань. Спать он лёг тут же, на полу, завернувшись в старый тулуп. Холод земли просачивался сквозь мешки и одежду, но он почти не чувствовал его. Внутри было холоднее.
Сон не шёл. Перед глазами, словно наяву, поплыли картины. Не те, что были сейчас, а другие — яркие, ослепительные, от которых сейчас щемило в груди.
Свадьба. Серафима в простеньком белом платье, но какая же она была красивая! Глаза — два василька в спелой ржи, смех — звонкий, как колокольчик. Она стеснительно опускала глаза, когда он, уже подвыпивший и счастливый, обнимал её за талию. Он тогда чувствовал себя победителем, хозяином всей этой радости. Он увёз её от Пашки, от её ветреной жизни, думал — приручил дикую птичку.
Потом Илюшка. Как она мучилась в родах, как кричала, вцепившись в его руку, и потом, вся в поту, с сияющими глазами, прижала к груди этот красный, кричащий комочек. «На тебя похож, Трофим, весь в тебя», — шептала она устало. А через два года — Васька. Роды были легче, она уже смеялась сквозь схватки. Он тогда целовал её мокрые от пота волосы и думал, что жизнь — это прочный, надёжный стог, который они вместе складывают.
Теперь эти сладкие картинки казались насмешкой. Как сквозь грязное стекло, он разглядывал лицо младшего, Васьки. Белобрысый… Все Трофимы в роду были темноволосыми. Веснушки… У него, у отца, их почти не было. А эти глаза, васильковые, чистые… Его-то глаза зелёные. Илюшка — тот да, в него, с его упрямым лбом. А Васька… Сомнение, чёрное и склизкое, как гадюка, впервые выползло из глубин подсознания и ужалило прямо в сердце. «А если… не мой?» Мысль была такой чудовищной, что он застонал вслух, в темноте сеней. Он попытался отогнать её, найти в памяти свои черты в малыше, но находил только её, Серафиму. Её улыбку, её взгляд. И ещё — ухмылку Пашки Лизунова. Мог ли?.. Да она и тогда, до свадьбы, с ним вилась. А после… кто знает, что было «после» на самом деле?
Утро не принесло мира. Евдокия, его мать, с самого рассвета ворчала, как разъярённая оса. Когда Серафима, бледная, с тёмными кругами под глазами, вышла во двор за водой, та обрушилась на неё прямо у колодца.
— Ишь, бесстыжая сучка, по ночам шляется! Детей бросила, мужа опозорила! Да на тебе лица нет человеческого! — голос старухи гремел на весь двор, соседские петухи вторили ей перекличкой.
Серафима не отвечала. Она ставила полное ведро на землю, поправляла платок, и её лицо было каменной маской. Укоры скатывались с неё, «как с гуся вода». Это равнодушие, эта броня из наплевательства злила Евдокию ещё больше, но была бессильна против неё. Серафима просто дождалась, когда та, охрипнув, уйдёт в дом, плеснула воду из ведра на тропинку и пошла собираться на работу. Будто ничего не произошло. Будто не было ночной пощёчины, не было материнской брани. Она жила в какой-то своей, параллельной реальности, куда ему, Трофиму, хода не было.
Он перехватил её у сарая, когда она уже завязывала платок, готовясь уйти. Схватил не за плечо, а за запястье — крепко, так что кости хрустнули.
— Васька, — выдохнул он, глядя ей прямо в глаза, в эти бездонные, чужие васильки. — Меньшой-то… Он ведь мой? Скажи. Правду.
Она замерла на секунду. Потом её лицо исказила не злоба, а какая-то странная, снисходительная усмешка. Она тихо засмеялась. Этот смех был хуже любой пощёчины.
— Вот придурок, — отчётливо, с наслаждением выговорила она. — Совсем с катушек съехал.
И, ловко вывернув руку, высвободилась из его хватки. Поправила платок, взглянула на него сверху вниз, с тем же ледяным презрением, что и ночью, и пошла прочь. Не побежала — пошла. Медленно, нарочито, виляя бёдрами в рваном, но обтягивающем платье. Её фигура скрылась за калиткой, растворилась в утренней дымке.
Трофим остался стоять, опустив руки. В них не было силы. Во всём теле не было силы. Он медленно, словно сто лет прожил за одну ночь, поплёлся к сараю, чтобы запрягать лошадь. Механически накидывал хомут, вставлял удила.
«Кажется, уже не было сил бороться с ней», — промелькнуло в голове. И самое страшное: «Не понимая, чего она хочет». Он давал ей дом, еду, свою, пусть и грубую, заботу. Родил (или не он?) ей детей. А она хотела чего-то другого. Чего-то такого, чего он дать не мог. Острого, запретного, пьянящего, как самогон. И он проигрывал в этой тихой, подлой войне. Проигрывал, даже не понимая правил. Он просто устал. Устал от лжи, от подозрений, от собственной ярости и беспомощности. Он сел на телегу, щёлкнул языком, и лошадь медленно потянула его навстречу новому дню, такому же серому и безнадёжному, как вчерашний. Единственное, что он теперь хотел, — чтобы этот день поскорее кончился.
Телега, скрипя, выкатила за околицу, но поле, обычно встречавшее его размашистым, пахнущим хлебом простором, сегодня казалось тесным и враждебным.
Трофим не видел ни золотящейся ржи, ни высокого неба. Он видел лишь одно — её лицо с той усмешкой. «Вот придурок».
Слова эти звенели в ушах, как набат, заглушая птичий гомон и ржанье лошади.
Он бросил вожжи на пристяжку, и кобыла, удивлённая неожиданной свободе, сама побрела по знакомой дороге к дальнему клину.
Трофим сидел, обхватив голову руками, и глядел, не мигая, на дощатый пол телеги, где ползали муравьи, спешащие по своим нехитрым, но понятным делам.
Работа шла , он сгребал сено, ворочал тяжёлые копны, но его тело было чужим, деревянным.
Вместо усталости в мышцах была ватная пустота.
Вместо злости — тяжёлая, как свинец, апатия. Даже мысль о Пашке Лизунове не вызывала прилива ярости.
Она вызывала лишь горькую брезгливость к самому себе.
Он представлял их вместе, и картина была не обжигающей, а какой-то пошлой, грязной, как лужа после дождя на скотном дворе.
И он, Трофим, был частью этой грязи. Он был тем дураком, который содержит жену, пока она бегает к другому.
Который растирает солидол для телеги, а она мажет губы, чтобы они были мягче для чужих поцелуев.
Вернувшись домой к обеду, он услышал из горницы плач Васьки.
Звук, обычно заставлявший его сердце сжиматься, теперь пронзил его острой, холодной иглой подозрения.
Он застыл в сенях. Его ли плач? Он вошёл. Васька, весь в слезах.
Трофим взял его, привычным движением прижал к плечу, стал качать. Ребёнок успокоился, уткнулся мокрым личиком в его шею. Трофим закрыл глаза, вдыхая детский запах. И яростно, изо всех сил, пытался почувствовать в этом маленьком тельце родную кровь, отзвук своей души.
Но чувствовал только бархатистую кожу щеки и беззащитную хрупкость косточек. И сомнение, чёрное и неотвязное, шептало: «Чужой. Веснушки чужие. Глаза чужие». Он поставил сына на пол так резко, что тот снова захныкал.
Серафима вернулась с поля раньше обычного.
Не потому что раскаялась — просто, видимо, дела кончились.
Она вела себя как ни в чём не бывало: затеяла ужин, покрикивала на Илюшку, разлила щи по мискам.
Трофим ел молча, не поднимая глаз. Евдокия тоже сидела, насупившись, но её ворчание было каким-то потухшим — не ждало ответа и не получало его. Словно все, включая мать, поняли, что слова здесь бессильны.
Когда дети уснули, а мать ушла в свою клетушку, в избе повисла густая, неловкая тишина.
Серафима мыла посуду, спиной к нему. Трофим сидел за столом, вертел в пальцах потухшую цигарку.
Он чувствовал, что должен что-то сказать. Последнее, решающее. Но все слова казались пустыми, как шелуха.
— Серафима, — наконец выдавил он. Голос прозвучал хрипло и устало.
Она не обернулась, только приостановила движение губки над миской.
— Чего?
— Чего ты хочешь? — спросил он неожиданно для себя. Не «почему», а «чего». — От жизни. От меня. От всего этого.
Она медленно обернулась, вытирая руки об фартук.
В её глазах не было ни злости, ни насмешки. Было пустое, утомлённое недоумение. Как будто он спросил её о высшей математике.
— Чего хочу? — повторила она. — Жить хочу. Не киснуть.
— А тут, с нами, — он махнул рукой вокруг, — это кислятина?
Она пожала плечами, и в этом жесте была вся её суть. Безразличие.
— Бывает и получше. Скучно всё, Трофим. Одно и то же. Дети, работа, твоя мать… Ты.
Он услышал это «ты» в одном ряду с работой и скукой. Не как имя мужа, а как ещё одну обузу, предмет быта.
— А с Пашкой не скучно? — спросил он уже беззлобно, констатируя факт.
Она даже не смутилась. Вздохнула.
— С ним… не предсказуемо. Он смешной. Про другое говорит.
И Трофим вдруг осенило.
Ей не нужен был другой муж. Ей нужен был побег от него. Нужен был клоун, зрелище, острые ощущения.
А он, Трофим, был фундаментом, скучной, но надёжной землёй, в которую можно было вернуться, вытерпев свою порцию «непредсказуемости».
Он был страховкой. И это осознание было страшнее любой измены. Он был для неё мужем. И его любовь, его боль, его сомнения не имели для неё никакого веса.
Он ничего не ответил. Просто поднялся и пошёл к двери. На пороге обернулся.
— Я в сарае буду ночевать. На сене. Не пугайся, если зайду за тулупом.
Она промолчала, снова повернувшись к посуде.
Его уход не вызвал в ней ни протеста, ни облегчения. Просто стало на одного человека меньше в комнате. И всё.
В сарае пахло сеном, кожей и покоем.
Трофим забрался на душистый стог, смотрел в маленькое запылённое окошко на звёзды.
В нём не кипела ярость. Не рыдала обида. Была лишь ясная, холодная пустота, как в комнате после отъезда гостей.
Он думал о детях. Об Илюшке — своём, родном, упрямом. О Ваське… Сердце сжалось от боли, но разум уже строил стены. «Если не мой… Вырастет, узнает. Или не узнает. Но душу мне выест».
Он думал о доме. О земле. О своей доле. Всё это было его, выстрадано, вымолочено потом. И он не мог бросить это, не мог уйти, как бродяга. Это была его крепость, даже если в ней засела чужая.
И тогда, в тишине сарая, под равнодушными звёздами, решение пришло само.
Не громовое, не героическое. Обыденное, как вбивание кола. Он не будет больше бороться за неё. Он будет бороться за своё.
За детей, которых вырастит (всех двоих, потому что вины-то ребёнок не несёт). За хозяйство. За свой кусок земли и покой в своей голове.
Серафима … Пусть живёт. Но не как жена. Как сожительница. Как ещё один рот в доме, за который он, по глупости закона и совести, отвечает.
Её тело, её мысли, её ночные отлучки — больше не его забота.
Это стало чужим делом. Как соседская ссора или цена на базаре. Больно? Ещё как.
Он уснул под утро тяжёлым, каменным сном.
А проснулся с новым, странным чувством. Не счастья — нет. Но с облегчением.
Якорь, который годами тянул его на дно, будто перерубился. Он был свободен.
Свободен от необходимости её любить, понимать, прощать.
Свободен просто делать то, что должен. Пахать, кормить, строить. Любви не будет. Но будет порядок.
И, возможно, когда-нибудь — тишина в душе вместо этой боли.
Он вышел из сарая. Утро было серое, пасмурное.
Василиса, выносящая помойное ведро, встретилась с ним взглядом.
Он не отвернулся, не нахмурился. Просто кивнул, как кивают соседу, и пошёл к колодцу умываться.
Начинался новый день. Первый день его личного, одинокого, но больше не бессмысленного перемирия.
. Продолжение следует...
Глава 2