— Ломбард «Кубок золота» на Воронцовской улице выглядел так, будто его забыли снести вместе со старой Москвой: облупленная вывеска, решётка на окнах, дверь с домофоном и видеокамерой.
Ирина узнала адрес от соседки — Нины Степановны. Та видела, как Глеб неделю назад вышел из дома с маленькой коробочкой, а вернулся без неё — но с деньгами.
Внутри ломбард пах пылью, нафталином и чужими трагедиями.
За бронированным стеклом сидел мужчина лет пятидесяти — с тяжёлым взглядом и шрамом на щеке.
Ирина достала фотографию — снимок броши, который мама хранила в семейном альбоме, — и положила перед стеклом.
— Эту вещь приносили на прошлой неделе.
Приёмщик долго смотрел на фотографию, потом на Ирину. Прищурился.
— Приносил, — сказал он наконец. — Высокий такой, нервный, дёрганый. Сказал, наследство ненужное, мол, лучше деньгами. Торопился очень.
— Она здесь?
— Здесь. Ещё никто не выкупил. Красивая вещь, старинная, но народ сейчас за старину не платит.
Он открыл сейф, достал бархатный футляр — тёмно‑синий, потёртый, — и раскрыл его.
Внутри лежала брошь: старинное серебро с чернением, филигранная работа, узор из переплетённых лоз и листьев. В центре — крупный александрит размером с ноготь большого пальца, меняющий цвет от зелёного к красному в зависимости от освещения. Ручная работа начала XX века, когда мастера ещё знали секреты, которые потом забылись.
— 12 тысяч он за неё взял, — сказал приёмщик. — Дешёво, конечно. Но он торопился. Сказал, деньги срочно нужны.
Ирина смотрела на брошь — и горло сжималось.
Прабабушка Евдокия носила её на балах в 1910 году. Потом, в 1917‑м, когда красноармейцы врывались в дом, зашила в подкладку пальто, завернула в платок, спрятала за пазухой. Пронесла через голод 20‑х, когда меняли драгоценности на хлеб, — но эту не отдала.
— Пронесла через войну 1945‑го, когда бомбы падали на Москву. Передала бабушке Марии перед смертью. Бабушка передала маме. Мама хотела передать Ирине на свадьбу, но не успела — началось обострение, слегла.
Глеб знал эту историю. Ирина рассказывала ему на втором году брака, когда они ещё говорили по ночам о важном. И он продал это за 12 тысяч — за билет в кино, за ужин в ресторане, за бутылку дешёвого коньяка.
— Я выкупаю, — голос Ирины прозвучал твёрдо. — Сколько?
— Пятнадцать тысяч с процентами.
Ирина достала кошелёк, отсчитала купюры, положила на полку под стеклом. Приёмщик пересчитал, кивнул, протянул брошь в футляре.
Прохладное серебро легло на ладонь, и Ирина вдруг почувствовала тепло — не физическое, а какое‑то другое, идущее изнутри металла, из истории, которую он хранил. Словно прабабушка Евдокия, бабушка Мария, мама — все они протягивали ей руки через время, говорили: «Держись, Иришенька. Ты из нашего рода. Ты выстоишь».
Ирина вышла из ломбарда, остановилась на улице. Достала брошь, приколола к лацкану серого жакета. Серебро заблестело в тусклом октябрьском свете. Честь семьи вернулась домой.
Степан пришёл в субботу вечером. Руки тряслись, когда он протянул Ирине конверт из генетической лаборатории «Medical Genomics».
Ирина заварила чай, села напротив. Степан долго держал конверт в руках, не вскрывая, словно боялся того, что внутри.
— Открывай, — тихо сказала Ирина.
Он надорвал бумагу, достал листок. Читал молча, губы шевелились. Потом выдохнул — долго, как человек, который долго был под водой и наконец вынырнул.
— Мои, — прошептал он, и по щекам потекли слёзы. — Оба мои. Мирон и Савелий. 99,98 %. Мои сыновья.
Он положил бумагу на стол, закрыл лицо руками. Плечи затряслись.
Ирина встала, подошла, обняла его за плечи. Большой, сильный мужчина, способный класть кирпич за кирпичом с рассвета до заката, плакал, как ребёнок.
— Она лгала Глебу, — сказала Ирина. — Говорила, что сыновья от него. Держала на крючке. Играла на всех фронтах. Но проиграла.
Степан вытер лицо, поднял голову.
— Проиграла же?
— Проиграла.
Поселковый магазин «Продукты» в субботу утром был полон. Нина Степановна выбирала молоко; две соседки у овощей обсуждали луковицы для рассады; у кассы — очередь из трёх человек.
Колокольчик над дверью звякнул — и вошла Лариса. На ней был тот же малиновый спортивный костюм, что две недели назад: несвежий, мятый, с пятном на рукаве. Волосы немытые, свалялись; химическая завивка превратилась в жалкие космы. Лицо осунулось, под глазами — тёмные круги, губы потрескались.
Она остановилась у порога, огляделась.
Тишина упала, как топор.
Нина Степановна медленно, очень медленно поставила пакет молока обратно на полку. Повернулась — не глядя на Ларису — и пошла к выходу. Прошла мимо неё, как мимо пустого места.
За ней потянулись остальные. Две соседки оставили морковь на прилавке, быстро пошли к двери. Мужчина из очереди положил хлеб обратно, вышел следом.
Продавщица тётя Галя — которая двадцать лет работала в этом магазине, которая всегда угощала детей Ларисы конфетами‑леденцами — начала протирать прилавок тряпкой. Опустила голову. Не подняла глаз.
— Галь, — позвала Лариса тихо, — мне батон белый.
Тётя Галя вытерла руки о фартук, сняла его, повесила на крючок. Взяла табличку «Перерыв в 15 минут», повесила на дверь. Прошла в подсобку, защёлкнула замок изнутри.
Лариса стояла посреди пустого магазина. Под ногами скрипели половицы. За стеклом холодильника гудел компрессор. Колокольчик над дверью тихо позвякивал от сквозняка.
Она вышла на улицу — и дверь закрылась за ней с жалобным звоном.
А через неделю Нина Степановна зашла к Ирине с новостью:
— Ты слышала, Иришенька? Вера‑то, соседка наша, что прошлым летом уехала непонятно куда, — она звонила. Оказывается, в Калуге у дочери живёт. Говорит, Лариса — та ещё мошенница была. Обманом выманила у Веры квартиру: мол, кризис грядет, давай я тебе за полцены куплю, а ты к дочке переедешь. Вера поверила, продала за бесценок. А Лариса потом перепродала в три дороги. Бедная Вера теперь на дочкиной шее сидит, винит себя.
Ирина слушала — и внутри холодело.
— Значит, они с мамой были не первые.
— Лариса отработала схему на Вере, потом пришла за ними.
— Спасибо, что рассказали, Нина Степановна.
— Да что там! Справедливость восторжествовала. И слава Богу!
Посёлок Сосновый Бор стал для Ларисы тюрьмой без стен. Гражданская казнь без единого слова приговора. Хуже, чем побои. Хуже, чем крики. Просто пустота.
Май пришёл с запахом яблоневого цвета и обещаниями.
Ирина стояла на террасе своего дома, и утреннее солнце лилось на лицо тёплым золотом. Дом преобразился за полтора года: стены перекрашены в мягкий сливочный цвет; вместо тяжёлых портьер теперь лёгкие льняные шторы колышутся на ветру; панорамные окна распахнуты настежь, впуская свежесть и свет.
Больше не пахло ночной фиалкой — той приторной, тяжёлой вонью, что въелась тогда, в сентябре 2008 года, в обивку диванов и в память. Теперь в доме пахло яблоневым цветом, свежескошенной травой, утренним кофе и чем‑то неуловимым — свободой.
В гостиной у окна стоял мольберт. Ирина начала рисовать прошлой осенью — впервые с юности, когда ещё училась в школе и мечтала поступить в художественное училище. Но отец погиб, и пришлось идти в бухгалтеры — в надёжную профессию, чтобы кормить маму.
На мольберте — незаконченный пейзаж яблоневого сада: белые лепестки на фоне синего неба. Мазки ложатся неуверенно, но с каждым днём — увереннее.
Ирина — в светлом льняном платье, не в сером строгом костюме, который носила годами как униформу, как броню. Волосы распущены, падают на плечи мягкими волнами — отросли за полтора года, больше не стянуты в тугой пучок. На груди — фамильная брошь: серебро и александрит, меняющий цвет от зелёного к красному на солнце.
Она вдохнула полной грудью — и воздух прошёл легко, без той тяжести в грудной клетке, что давила месяцами после изгнания Глеба.
Внутри больше не было камня. Внутри было пространство — для воздуха, для радости, для жизни.
Руки спокойные, не дрожат, когда она поднимает чашку с кофе. Кофе не горький теперь — с молоком и каплей мёда, сладкий и согревающий.
В зеркале, что висит в гостиной, она видит другую женщину. Не ту «сухарину», которой называл её Глеб, не робота с калькулятором вместо сердца.