Ох, и денек тогда выдался, милые мои. Конец ноября девяносто восьмого года. Помните то время? Страна после дефолта, как больной после тяжелой лихорадки - бледная, слабая, шатается. У нас в деревне тогда совсем туго стало: зарплаты не видели месяцами, автолавка приезжала раз в неделю, да и ту брали штурмом, записывая долги в толстую тетрадку.
Погода стояла под стать настроению - сиротская. Снег еще толком не лег, а морозы уже ударили, сковали землю, сделали её черной и звонкой, как чугун. Ветер в проводах гудит, ставнями хлопает, будто просится в избу погреться, а на душе - такая же стылая серость.
Сижу я у себя в медпункте, перебираю карточки больных - старые они, засаленные, как и наши надежды в ту пору. А сама на чайник электрический поглядываю. Старенький он, накипью изъеденный, шумит натужно, словно на жизнь жалуется. В воздухе пахнет спиртом, корвалолом и сушеной мятой - мой вечный парфюм, въевшийся в кожу и волосы за сорок лет службы. Я ведь тут каждую болячку знаю, каждый шрам на теле деревни. Но есть такие раны, которые зеленкой не замажешь.
И тут - скрип. Тяжелый такой, протяжный, будто петли заржавели и сопротивляются. Дверь входная отворилась, впуская клуб морозного пара, который тут же пополз по полу белесой змеей.
Поднимаю глаза, поправляю очки на носу - и сердце мое, старое, опытное, вдруг сжалось в тревожный комок. Думала - привиделось.
Стоит на пороге Степан. Тот самый Степан Корнилов, которого семь лет назад в милицейском «воронке» увезли на глазах у всей деревни. Огромный, плечи как коромысло, только ссутулился, будто небо на себе держал все эти годы. На ногах - кирзачи стоптанные, видавшие виды, телогрейка казенная, не по размеру куцая, а в руках шапку мнет так, что костяшки побелели.
Голова-то вся седая, как лунь. Не благородной сединой, а той, что от горя бывает - желтоватой, безжизненной. А ведь мужику всего сорок пять тогда стукнуло. Самый расцвет должен быть, а передо мной старик стоял.
Глаза ввалились, под ними тени черные - верный медицинский признак, что сердце барахлит, да и душа изношена до дыр.
- Здравствуй, Валентина Семёновна, - голос у него хриплый, надтреснутый, словно заржавел от долгого молчания в бараках. - Пустишь погреться? Или погонишь, как собаку шелудивую?
- Господь с тобой, Стёпа, - говорю, а сама встаю, халат одергиваю, чтобы дрожь в руках скрыть. - Чай не в суде, а я не прокурор. Проходи, садись. Живой... Слава Богу, живой.
Прошел он к лавке, сел тяжело, аккуратно, на самый краешек, боясь лишнее место занять. И такой от него холод повеяло - не уличный, а тюремный, особый, липкий. Запах махорки дешевой, сырости подвальной и въевшегося в поры одиночества. Этот запах ничем не вытравишь, он годами выветривается.
- Вчерась вернулся, - говорит, глядя на свои руки.
А я, как медик, сразу на руки смотрю. Страшные руки. Огромные, черные от работы, пальцы узловатые, как корни, все в мелких белых шрамах - следах от пилы да топора. И дрожат. Мелкий такой тремор, постоянный. Нервное истощение это, да авитаминоз страшный.
- Дом пустой, Семёновна. Мыши одни да паутина по углам. Печку истопил, а тепла нет. Холодно. Не в избе холодно - внутри, вот здесь, - и он кулаком себя в грудь ударил, глухо так, больно.
Налила я ему чаю, густого, черного, с душицей, плеснула туда ложечку бальзама своего фирменного на травах. Он кружку обхватил обеими ладонями, греет, пальцы скрюченные распрямить пытается, а пить не пьет. Смотрит в темную жидкость, как в зеркало прошлого.
- Галю мою... схоронили, значит? - спрашивает, не поднимая глаз.
- Два года уж как, Стёпа. Сгорела баба. Врачи в районе в справке написали - инфаркт обширный, а мы-то знаем - от тоски. Ждала она тебя, ох как ждала. Каждый день на дорогу выходила. Да не дождалась. Сердце - оно ведь не камень, сточилось от боли.
Желваки у него на скулах заходили, как жернова. Вижу - больно ему, так больно, что хоть кричи, но молчит мужик. Привык терпеть.
- А Ольга? Дочка? Я к Нюрке ходил, к сестре Галиной. Она ж там живет?
- Там, - вздохнула я тяжко. - Где ж ей еще быть. Тетя Нюра ее приютила, хоть и у самой семеро по лавкам, да муж пьющий. Тяжело ей, Стёпа.
- Не вышла она ко мне, - Степан голос понизил до шепота, и в этом шепоте столько горечи было, что у меня самой в груди защемило. - Нюрка на крыльцо выскочила, кричит: «Уходи, зек, не позорь девку! Ей и так в школе проходу не дают, пальцем тычут!». А я видел... занавеска дернулась. Смотрела она. Взрослая стала, поди? Пятнадцать уже... Невеста.
- Взрослая, Стёпа. И красивая, вся в мать - статная, коса русая. Только колючая, как терновник. Глаза у нее... настороженные, как у зверька битого. Ты ей время дай. Ей ведь такого наговорили... Доброхоты наши деревенские постарались. Мол, отец-преступник мать в могилу свел своим сроком.
Он кивнул, и этот кивок мне как скальпелем по сердцу полоснул. Все он понимал. И то, что чужой он здесь, и то, что дочь родная его виновником своего сиротства считает.
Встал он, шапку на кулак натянул.
- Пойду я, Семёновна. Спасибо за чай. И за то, что не плюнула в душу.
Вышел он в темноту. Я к окну припала, дырочку в морозном узоре пальцем процарапала. Идет, сгорбленный, черный силуэт на фоне серого снега. Эх, жизнь-злодейка... Ломает людей, как сухие спички. Был мужик - кремень, хозяин, первый на селе работник, а стал - перекати-поле. И самое страшное - не тюрьма это, не голод, а когда родная кровь от тебя, как от вируса смертельного, шарахается.
Тяжело ему пришлось в те недели, ох, не приведи Господь никому. В деревне ведь как? Все на виду, стены прозрачные, у каждого забора - уши. Каждый чих слышен, каждый взгляд спину жжет. Люди у нас разные, сами знаете. Кто-то молча вздохнет, банку огурцов на крыльцо подкинет тайком, а кто и ядом брызнет при встрече: «Ишь, вернулся, душегуб. Теперь замки вешать надо, а то и последнее утащит».
Работы в деревне тогда не было. Колхоз наш «Заря» на ладан дышал, зарплату комбикормом выдавали. А Степану куда податься? Кто зека на работу возьмет?
Пошел он на поклон к Сорокину. Был у нас такой предприниматель, пилораму держал на краю села. Человек жесткий, прижимистый, глаза холодные, как льдинки. Своего не упустит. Знал, что Степану деваться некуда, вот и взял. Да только на рабских условиях.
- Денег, - говорит, - не дам, самому мало, время тяжелое, кризис. Мукой возьмешь, крупой, маслом подсолнечным. И работать будешь на эстакаде, бревна катать. Тяжелая работа.
Согласился Степан. А куда деваться? Есть-то надо.
Я часто мимо той пилорамы на вызовы ходила, в дальний конец деревни. Видела, как он там надрывается. Мороз под двадцать, ветер пронизывающий, до костей пробирает. Мужики другие перекуры устраивают, греются в бытовке, спиртом балуются, смеются. А Степан все бревна ворочает. Огромные, обледенелые стволы, неподъемные. Багром их цепляет, на станину закатывает. Пар от него валит, как от паровоза, лицо багровое, жилы на шее вздулись, того и гляди лопнут, а глаза пустые.
Работал он остервенело, словно хотел себя наказать. Словно эту боль душевную физической усталостью выжечь пытался. Я как медик видела: на износ идет мужик, сердце посадит. Но понимала - это его способ выжить, не сойти с ума.
А Ольга... Видела я ее часто. Красивая девка выросла, но с надломом. Коса русая до пояса, глаза огромные, материнские. Только взгляд у нее стал недобрый, исподлобья, как у волчонка, которого в угол загнали.
Жила она у тетки Нюры несладко. Нюра баба неплохая, но крикливая, задерганная бытом. Муж у нее пил по-черному, буянил, своих семеро, а тут еще племянница-сирота при живом отце. Лишний рот. Куском, бывало, попрекала, я сама слышала в магазине: «Жрешь много, а пользы никакой!». Ольга терпела, губы кусала до крови, но к отцу - ни ногой. Гордость в ней говорила, обида детская, страшная.
Зашла она как-то ко мне, горло простудила. Сидит на кушетке, тоненькая, шейка как стебелек, ключицы торчат. В курточке старенькой, из которой давно выросла, рукава коротки. Зябнет. Я ей горло смотрю - красное, рыхлое. Иммунитета никакого, одни нервы, анемия налицо.
- Олюшка, - говорю осторожно, мягко, как по минному полю иду. - Отец-то твой вчера заходил. Спину сорвал на пилораме, еле разогнулся, укол я ему ставила обезболивающий. Худой он стал, одни жилы да кости, смотреть страшно. Может, зашла бы? Он ведь не зверь какой... Ждет он тебя.
Как она зыркнет на меня! Глаза сузились, в них лед такой, что мне аж холодно стало, никакой медицинский халат не спасет.
- Нет у меня отца, баба Валя. Умер он для меня семь лет назад, когда его милиция забрала. Мама из-за него в сырую землю легла! Он вор. Опозорил нас на всю округу. Я в школу иду - пальцем тычут: «Вон дочь зека пошла». Не пойду я к нему. И не проси.
Встала, шарф замотала резко так, порывисто.
- И подачки его мне не нужны. Нюрка говорила, он денег передать хотел с первой получки. Не возьму! У него руки грязные. Тюрьмой пахнут. Ворованным.
Выбежала она, дверью хлопнула так, что с потолка побелка посыпалась. А я сижу, слушаю, как ходики на стене тикают и думаю: «Эх, глупая ты, глупая... Не знаешь ты жизни, деточка. Легко судить, когда сама еще ни разу не оступалась, когда совесть чистенькая, не запятнанная настоящей бедой...».
Декабрь к середине подходил. Снега навалило - по пояс, зима в тот год лютая была, настоящая. Сугробы намело белые, пушистые, как вата медицинская. Деревья в инее стоят, как в сказке. Красота кругом, а в доме у Степана - хоть волком вой от тоски.
Как-то вечером, уже совсем затемно, стучится он ко мне. Открываю - стоит. Весь в опилках, брови и ресницы в инее, пахнет сосной и морозной свежестью. А в руках держит сверток, в чистую белую тряпицу завернутый. Держит бережно так, как младенца, боясь уронить.
- Семёновна, - мнется он у порога, переступает с ноги на ногу, шапку в руках крутит. - Ты это... Не в службу, а в дружбу.
- Проходи, Стёпа. Чего стряслось? Давление скачет?
- Не... - махнул он рукой, покраснел даже сквозь обветренную кожу. - Тут другое. Дело у меня к тебе.
Положил сверток на стол. Развернул тряпицу - а там хлеб.
Каравай круглый, высокий. Неровный немного, один бок припекся сильнее, корка толстая, ноздреватая, треснувшая сбоку, словно улыбается. Но запах от него пошел такой... Господи, я такого запаха сто лет не слышала. Настоящий. Живой, теплый запах дома, дрожжей и русской печи. Аж слюнки потекли и в животе заурчало.
- Сорокин мукой расплатился сегодня, - говорит Степан тихо, и глаза в пол прячет, стесняется. - Денег опять не дал, говорит - после Нового года. А мука хорошая, высший сорт, белая. Я вот... испек. Сам. В первый раз. Вспомнил, как Галя тесто ставила, как опару заводила. Дрожжей у соседки занял, соли попросил.
Он коснулся корочки пальцем - шершавым, с черной каймой под ногтем, которую никаким мылом не отмоешь, въелась мазута намертво.
- Ты, Семёновна, передай Ольге, а? Скажи... ну, просто скажи - теплый еще. Она в детстве горбушку любила, с солью. Бывало, Галя только вынет из печи, а Олька уже тут как тут, отламывает, пока горячий, пальчики обжигает, дует, но ест... Любила она очень. Может, возьмет?
Смотрю я на него, и ком в горле встает, дышать мешает. Представила, как этот медведь огромный тесто месил в пустой, холодной избе своими ручищами, привыкшими к топору. Как волновался, как за заслонку заглядывал, боясь сжечь единственную радость. Как хотел хоть так, через хлеб этот, дочке тепло свое передать, раз словами не умеет, раз не пускают его к ней.
- Не возьму я, Стёпа, - говорю твердо, хоть и жалко его до слез. - Сам неси.
- Не возьмет она, - мотает он головой обреченно, плечи опустил. - Прогонит. Скажет - от зека не надо.
- А ты не будь трусом! - прикрикнула я на него, как на мальчишку нашкодившего. - Ты отец или кто? Ты мужик взрослый. Иди и отдай. Она сейчас в клубе, у них там дискотека, пятница же. Иди и смотри ей в глаза. Не съест она тебя. А если и прогонит - твоя совесть чиста будет.
Постоял он, повздыхал тяжко.
- Боюсь я, Семёновна. Не того боюсь, что прогонит. А что в глазах у нее ненависть увижу. Страшнее суда это.
Но каравай завернул. Аккуратно так, уголочки подогнул. И пошел.
Я, грешным делом, не усидела. Накинула пуховый платок, валенки сунула - и следом. Сердце-вещун беду чуяло, тахикардия разыгралась, в висках стучит. Пошла задами, по тропинке, чтоб не видел никто.
У клуба нашего музыка гремит, басы по всей деревне слышны. Свет из окон желтыми пятнами на сугробы ложится. Молодежь на крыльце толпится - курят, смеются, пар изо ртов валит.
Крыльцо у клуба высокое, деревянное. Снег там утоптан сотнями ног до черноты, перемешан с пеплом, окурками и грязью, которую с дороги натащили. Директор клуба солью посыпал ступеньки, чтоб не скользко было, вот и образовалась там каша бурая, грязная, незамерзающая даже в мороз.
Ольгу я сразу приметила. Она в центре стояла, в своей синей курточке, смеялась звонко так, запрокинув голову. Красивая, молодая, вся жизнь впереди, кровь с молоком.
И тут из темноты, из-за угла, Степан выходит. Неловкий, большой, неуместный здесь, среди юности и веселья, как старый пень среди цветника.
Музыка вдруг, как назло, стихла - песню меняли. И в этой тишине скрип его шагов по снегу прозвучал как выстрел.
Все замолчали. Смотрят. В деревне тишина - она громче крика бывает.
- Оля, - позвал он. Голос дрогнул, сорвался на хрип.
Ольга обернулась. Улыбка с лица сползла мгновенно, словно маску весёлую сорвали. Лицо окаменело, глаза стали злые, колючие. Подружки ее переглядываются, хихикают в кулак, шепчутся: «Смотри, папаша явился, уголовник». Стыдно ей стало. Перед друзьями стыдно за отца-зека в драной телогрейке. Гордость, она ведь в юности злая, глупая, безжалостная.
- Чего тебе? - спрашивает резко, а у самой губы белые, дрожат.
- Я вот... - Степан шаг вперед сделал, протягивает ей сверток, руки трясутся. - Хлеба испек. Свежий, доча. Возьми... Еще теплый, я бежал, чтоб не остыл.
Развернул он край тряпицы. Пахнуло хлебом на морозе. Так уютно, так по-родному, перебивая едкий запах дешевого табака и перегара от парней.
Ольга стояла секунду. Я видела, как у нее ноздри дрогнули. Узнала она этот запах. Материнский запах. Запах детства, когда все живы были. И от этого ей, видать, еще больнее стало, словно рану старую ножом ковырнули.
Она сделала шаг, размахнулась - и ударила отца по рукам. Снизу вверх, со всей своей детской, глупой обиды, со всей силы.
- Не надо мне! - крикнула она.
Каравай вылетел из грубых рук. Описал в воздухе дугу, словно золотая луна, и шлепнулся прямо в это грязное, утоптанное месиво у крыльца. Прямо в пепел, в окурки, в бурую соленую жижу.
Хрустнула поджаристая корка. И лег в грязь, паря на морозе, впитывая черноту.
- Подавись ты своим хлебом! - кричала Ольга, и слезы брызнули из ее глаз. - Ненавижу тебя! Ты вор! Ты убийца! Мамы нет, а ты хлеб печешь?! Уходи! Чтоб глаза мои тебя не видели!
Степан даже руки не опустил. Так и стоял с пустыми ладонями, обращенными к дочери. И лицо у него стало... страшное. Не злое, нет. Мертвое. Словно свет внутри выключили. Будто он сам вместе с этим хлебом в грязь упал и растоптан был.
Тишина повисла такая, что слышно было, как где-то далеко, на краю села, собака брешет. Никто не смеялся больше. Страшно всем стало.
И тут вдруг движение сбоку. Расталкивая парней, с крыльца кубарем скатывается Нюра, тетка Ольгина. Она, видать, за племянницей пришла, чтобы домой загнать, да в дверях стояла, всё видела.
Подлетает она к племяннице, хватает её за плечи и трясет, как грушу. Шапка у Нюры набекрень съехала, волосы растрепались, лицо красное.
- Дура! - кричит Нюра. - Какая же ты дура, Ольга! Господи, прости меня, грешную!
- Тетя Нюра, пусти... ты чего... - Ольга опешила, пытается вырваться, глазами хлопает, тушь по щекам течет.
– «Вор», говоришь?! «Убийца»?! - Нюра разворачивает Ольгу лицом к Степану, который уже повернулся, чтобы уйти в темноту, ссутулившись, будто крест невидимый несет. - А ну стой, Степан! Стой, говорю! Хватит молчать! Нету моих сил больше этот камень на душе носить! Перед Богом страшно! Я молчала, терпела, но хлеб топтать не дам!
Степан замер. Спина напряглась, но не обернулся.
- Слушай! - заголосила Нюра, и слезы у нее по щекам - ручьями. Не крал он тогда ничего! Не он это был!
Ольга замерла, будто ее током ударило. Рот приоткрыла, воздух глотает, как рыба, выброшенная на лед:
- А кто?.. Кто тогда?
- Мать твоя! - выдохнула Нюра в морозный воздух, и слова эти паром повисли. - Галька! Семь лет назад, помнишь? Зарплату в колхозе не давали по полгода? Ты маленькая была, от ветрянки загибалась, температура сорок, бредила, есть просила. А дома - шаром покати, ни крупинки. Галя ночью пошла зерна набрать, чтобы каши сварить. Отчаялась баба, помутился рассудок от горя материнского.
Нюра перевела дух, вытерла нос рукавом:
- Сторож там был, Кузьмич старый. Поймал он ее. Пьяный был, полез с кулаками, орать начал. Галя со страху вырываться стала, толкнула его... А он, старый, не удержался, упал неудачно - виском прямо об угол железных весов. Лежит, не дышит... Галя думала - убила. Прибежала домой белая, трясется: «Степа, я человека убила...».
Нюра всхлипнула громко, по-бабьи, навзрыд:
- Степан туда кинулся. Кузьмич живой оказался, но плохой совсем. Скорую вызвали, милицию. И Степан сказал: «Это я был. Я за зерном полез, я сторожа ударил». Взял всё на себя. А это уже не кража, Ольга... Это «разбой». Кузьмич потом инвалидом остался, царствие ему небесное. Вот за что Степану семь лет впаяли! Не за мешок зерна, дуреха, а за человека покалеченного! Он в тюрьму пошел, чтобы ты с мамой росла, в тепле! А Галя... Галя себя поедом ела все эти годы. От совести сгорела, от вины перед ним! А он молчал! Мне запретил говорить, слово взял страшное, чтобы память о матери тебе не марать! Святой он человек, а ты…
Повисла тишина еще тяжелее прежней. Но это была уже другая тишина. Не злая, а звенящая, как натянутая струна, когда правда, голая и страшная, наружу лезет. Парни, что курили, сигареты побросали в снег, шапки сняли. Девчонки притихли, носами хлюпают.
Степан стоял спиной к нам. Плечи его, широкие, могучие, вдруг опустились, и он стал казаться меньше, беззащитнее.
Ольга стояла, как громом пораженная. Лицо белое, как мел. Она смотрела на отца. Смотрела не на «зека», не на «вора». Она смотрела на его спину. И на его руки, которые висели плетьми. Те самые руки, которые она только что ударила. Руки в ссадинах, в мозолях, в мазуте. Руки, которые семь лет мерзли и кровили на севере, но не написали ни строчки правды, чтобы сберечь ее детское сердце от боли.
Степан медленно, тяжело, как глубокий старик, шагнул в темноту. Шаркнули кирзовые сапоги по мерзлой земле. Он уходил. Думал, видать, что теперь и вовсе жизни нет, раз тайна открылась, раз опозорил дочь правдой о матери.
Ольга дернулась. Словно проснулась от дурного сна, от наваждения морока.
- Папа! - крикнула она.
Крик этот был такой... детский, пронзительный, полный ужаса и надежды. Будто ей снова пять лет, и она в лесу потерялась, и только папа может найти.
Степан не остановился.
Ольга сорвалась с места. Но она не побежала к нему сразу. Нет. Она бросилась к той грязной каше у крыльца.
Упала на колени прямо в снежное месиво, не жалея новых колготок, не боясь испачкаться. Схватила этот грязный хлеб. Отряхнула их дрожащими руками, подула, пытаясь счистить, прижала к груди, прямо к курточке, пачкая светлую ткань. Прижала, как самое дорогое сокровище, дороже золота, дороже жизни.
И побежала за ним.
- Папа! Стой! Папочка!
Она догнала его у самого поворота, где фонарь мигал сиротливо, отбрасывая длинные тени. Вцепилась в жесткий рукав его телогрейки, повисла на нем. Степан обернулся. Лицо у него было мокрое - то ли снег таял, то ли слезы мужские, скупые, которые он семь лет копил, прорвались плотиной.
- Прости... - шепчет Ольга, захлебывается воздухом, слезы с тушью по щекам размазывает, вся в грязи, но глаза... Глаза живые. - Папочка, прости меня... Я не знала... Я такая дура...
И протягивает ему этот кусок. Грязный, мокрый, остывший, в окурках.
- На, пап... Давай поедим. Я голодная. Я так есть хочу, пап...
Степан смотрел на нее сверху вниз, и вдруг губы его задрожали. Он, этот медведь, этот кремень-мужик, который лесоповал прошел, тюрьму прошел и не сломался, вдруг всхлипнул. Громко, страшно, навзрыд. Как ребенок.
Сгреб он Ольгу в охапку своими ручищами, прижал к колючей, пахнущей махоркой телогрейке, уткнулся лицом в ее вязаную шапочку.
- Доча... - только и мог выговорить. - Кровинушка моя...
А она стояла, обнимала его за шею, маленькая такая на фоне его огромной фигуры, и плакала. И кусала этот грязный хлеб. Жевала его, глотала вместе со слезами, с грязью, с солью, с пеплом. И я, глядя на это из-за угла, вытирая свои глаза платком, точно знала - не было для нее в тот миг ничего вкуснее на всем белом свете.
Никакие торты, никакие заморские пряники не сравнятся с тем хлебом, который любовью замешан и прощением посолен. Это было их причастие. Причастие к новой жизни.
Прошло с тех пор много лет. Степан-то наш жив, слава Богу. Крепкий еще старик, хоть и ноги пошаливают - сказываются севера те проклятые, суставы крутит на погоду так, что ночами не спит. Я ему мази делаю, захожу, уколы ставлю.
Они с Ольгой потом душа в душу жили. Дом поправили, печку перебрали, хозяйство завели. Ольга в город уехала учиться, на врача выучилась, кстати. Говорит: «Глядя на тебя, баба Валя, решила. Хочу людям помогать, не только тело лечить, но и душу видеть». Хороший врач из нее вышел, чуткий.
Сейчас-то она уж сама мама. Приезжает к деду каждые выходные на хорошей машине, внуков привозит - двух пацанов, шустрых таких. Степан в них души не чает, все плотничать их учит, скворечники колотят.
Я часто захожу к ним чай пить по воскресеньям. Ольга пироги печет знатные, мастерица, вся в мать. Стол накроет - скатерть белая, накрахмаленная, варенье вишневое, плюшки румяные.
Но есть у них традиция одна. Никто про нее не знает, только я примечаю, глаз-то наметанный.
Каждый раз, когда садятся они за стол, Степан берет кусок обычного черного хлеба. Посыпет его солью крупной, поднесет к лицу и нюхает. Долго-долго, закрыв глаза, вдыхает этот запах. Словно молитву читает. А потом отламывает половинку и Ольге протягивает. Молча.
А она берет, улыбается ему светло так, нежно...
Берегите своих близких. Не рубите с плеча, не судите, пока всей правды не знаете. Жизнь - она ведь сложнее, чем кажется. И хлебушек берегите. Он ведь не просто еда. Он - жизнь.
Если по душе пришлась история - заходите еще, подписывайтесь на канал. Мы будем вместе вспоминать, плакать и от души радоваться простым вещам. Для меня каждая ваша подписка - как кружка горячего чая в долгий зимний вечер. Очень жду вас.
Огромное вам человеческое спасибо за каждый знак внимания - за лайк, за комментарий, за то, что остаётесь со мной. Отдельный, низкий поклон моим дорогим помощникам за ваши донаты - это большая поддержка ❤️
Ваша Валентина Семёновна.